Так входит в прозу Кросса тема праведного безумия. Или безумия праведности, что, может быть, точнее. И предчувствуется другой седовласый ребенок, другой наивный праведник, Тимотеус фон Бок — «императорский безумец» из последней, уже после романа «Три чумы» написанной вещи Кросса.
Прав ли светлый безумец в своем безумии?
Не знаю… В том-то и дело, что нам легче будет решить эти вопросы, если мы переведем прозу Кросса на несколько иной этический язык — на язык «трансцендентной» бескомпромиссности и идеальной чистоты порывов, далеких от сопротивления вещей. Но герои Кросса другие. Им некуда бежать из узких стен густо застроенного мира. Они не могут воспарить, а нам этого от их имени так хочется. Отсюда — та непрерывная внутренняя тяжба, которую мы читательски ведем с Кроссом, предполагая за него решения и удивляясь, что он делает нечто неожиданное.
Думаешь: так, наверное, секрет его художественного мира в том, чтобы реальный базис был подведен под всякое идеальное представление… А он пишет «Третьи горы», где художник Келер делает натурщиком для Христа знакомого конюха, а потом злорадные оппоненты сообщают ему, что конюх дослужился до управляющего и не выпускает из начальственных рук палку. Так что остается Келеру послать своих оппонентов подальше: пусть конюх делает свое дело, а я буду делать свое — проблемы не существует.
Думаешь: так, может быть, секрет Кросса в том, чтобы в противовес иллюзиям писать трезвую правду? А он выпускает «Мартов хлеб» — озорную и прелестную сказку о том, как средневековый ученик аптекаря, обманув своего патрона, приготовил под видом скучного лекарства фантастический, неземной, воздушный «мартов хлеб» — «марципанис», и люди, отведавшие марципанов, совершенно не смущались тем, на каком безумном обмане и на какой светлой лжи замешано это угощение.
Думаешь: так если каждый прав по-своему, то не в том ли секрет Кросса, чтобы писать и правду, и иллюзию как они есть… Сказано же у Лидии Койдулы, знаменитой дочери несчастного старика Янсена: «Если бы только можно было писать историю такой, какая она есть!» А Кросс, взявший эту строчку эпиграфом к повести, пишет роман «Три чумы» — главный многотомный труд свой — книгу о мучениях правды, записываемой «как она есть».
Господин Якоб Икскюлл, захваченный мужиками врасплох в своем поместье, отбивается в углу. Жену его, которую господин Икскюлл попытался защитить, стукнули и визжащую поволокли; сил у господина Икскюлла осталось ненадолго; с профессиональной экономностью он отражает неумелые выпады наседающих крестьян. Господин Икскюлл ничего не знает ни о закономерностях крестьянских войн, ни об исторической обреченности дворянства. Он только чувствует, что один из нападающих умело придерживает своим мечом его меч, что этот противник причастен к искусству фехтования. И за секунду до того, как ржавая алебарда вонзается господину Икскюллу в горло, он успевает подумать, что тот человек явно обучался владению мечом не у мужиков… Больше господин Икскюлл ничего подумать не успевает. Но у нас, читателей, возникает в сознании «тема предательства».
Мысленно мы отосланы к человеку, неведомым путем затесавшемуся в толпу восставших крестьян. Кто он?
Балтазар Руссов. Сын местного извозчика. Крепкий рыжебородый малый с широкими ладонями. Будущий виттенбергский студент. Будущий пастор. Будущий летописец Ливонии. Из отцовской конюшни — в таллинскую латинскую школу. Из строгих аудиторий штеттинского педагогиума — обратно на родину, и тут, в разгар каникул — в толпу восставших земляков.
Что его толкнуло присоединиться?
Сам себе он говорит: случай. Любопытство. Стечение обстоятельств. Однако дело глубже. Не только пошел с ними, но от их имени — единственный среди них грамотный — участвовал в переговорах с таллинским магистратом. И, возвратившись под стены города, увидел развязку: как карающее кольцо рыцарей сомкнулось вокруг взбунтовавшихся мужиков. И как один из заводил бунта, Ковш, в безумной ярости бросился на выставленные пики.
Так если бы Ковш успел обернуться, если бы увидел, как Балтазар мгновенно отпрянул в кусты и схоронился в зарослях, а потом пустил коня прочь галопом, — что подумал бы Ковш, корчась на рыцарских пиках? Что присоединившийся к ним студент спасает шкуру?..
Да, в вас провоцируется мысль о предательстве. Однако, следя за бежавшим героем, вы чувствуете, что все это не так просто. Ибо герой выбирает не самый надежный путь спасения. Прежде, чем скрыться в Германию, пробирается в Куресааре, куда повезли пытать и казнить вождя восстания. Зачем он туда лезет? Помочь? Помочь невозможно, он знает это. Увидеть лицо казнимого. Ради будущей «Хроники»? Нет, он еще и не знает, что станет хронистом, а если бы и знал, все равно ведь ни строчки об этом туда не впишет. Так что же его ведет? Только одно: увидеть лицо.
Вы не сразу осознаете эту систему поведения. Вы только вспоминаете честный взгляд, которым обменялись в Симбирске Михельсон с Пугачевым. И следя дальше за жизнью Балтазара Руссова, как он ловко выпрыгивает из ловушек, которые на каждом шагу подстерегают его в мясорубке Ливонской войны, вы чувствуете: это не спасение собственной шкуры, это что-то другое. Отказаться от блестящей пасторской карьеры в Германии, вернуться в Таллин, жить в вечном страхе, что раскопают, дознаются, припомнят, притянут за то давнее мужицкое посольство… И, сжимаясь от внутреннего страха и от необходимости лгать, тем не менее идти на это, и — всю жизнь честно смотреть в глаза своим прихожанам. Какой удивительный, железный, несгибаемый тип психологии; я и вжиться-то в него сразу не могу, я только чувствую его глубинную серьезность, его своеобразную тяжелую органику, я чувствую, что я должен этого человека понять, что диалог с ним мне жизненно необходим!
Хитрит? О, еще как! Но вместе с тем идет на такой риск, что хитрость оказывается не более чем «технологией». Ни с кем не хочет связать себя до конца? Да, но при этом так связан свинцовым чувством собственного достоинства — ни отступить, ни уступить не умеет. Оборотист? О да, но при этом на дне души — какая-то несдвигаемая, упрямая — на грани обреченности — покорность тому, что должно случиться.
А главное, нет иллюзий, нет ни тени иллюзий. Горькая готовность к худшему. Исправить ситуацию, даже выбрать ее невозможно. Только выдержать. Выдержать с железной невозмутимостью, с двужильной стойкостью, с какой-то мгновенной дьявольской усмешкой в рыжей бороде.
Искать лучшего? Еще надо выяснить, что для этой души лучше. И будет ли этому человеку легче там, где ему будет «лучше». Ему некуда бежать из того мира, где он тянет свою лямку. Он не умеет воспарить «над» теми низкими трудностями и препятствиями, какие ему достаются. Ни воспарить в праведники, ни пасть в грешники. Ни возроптать, ни возблагодарить. Такая тяжелая, каменная, бесконечно ушедшая в себя душа. Как говорят философы, имманентная.
Первая повесть Кросса начинается с иронической фразы: «Господи, я хочу поторговаться с тобой…» Вот это и есть пункт отсчета. И начало доказательства от противного. Как торговаться с тем, кто не висит над тобой в далекой высоте, а, говоря словами Энгельса, оковывает самое твое сердце? Тяжкая, честная, полная скрытой боли, отсчитывающая от самой себя и потому безнадежно одинокая в своем ответе богу натура Балтазара Руссова и судьба его — вот ответ Кросса на пунктир вопросов, заданных в его повестях. Закон духа — внутри самого человека, и бессмысленно подступать к нему извне с моральными нормами, поверьте, он намного несчастнее в своей самодостаточности и одновременно неизмеримо счастливее в ней, чем это можно сделать, осудив или возвысив его извне.
Кросс как-то заметил: жанровая разница между повестью и романом состоит в том, что читатель повести достраивает мир автора вне ее художественного пространства, читатель же романа достраивает мир внутри его пространства. Это — ключ к прозе Кросса.
Само движение внутреннего сюжета в его романе, а отчасти и фабульное построение глав напоминает повороты ключа в разных скважинах: огромное, на полторы тысячи страниц, повествование читаешь не столько как хронику жизни, постепенно накапливающую материал и смысл, сколько как пунктир повторяющихся ситуаций, в которых герой оказывается то обидчиком, то жертвой. Я назвал бы это перекрещиванье автономных и сцепленных линий «крестословием», если бы не боялся дурного каламбура; но логика «кроссворда» действительно чем-то родственна структуре художественного мира Кросса: трассы смыслов, расходящихся из точек пересечения, значат разное, но все время кольцуются, сходятся и замыкаются для очной ставки. Это медленное раскручивание-возвращение органично для самозамкнутости исследуемого здесь духа, оно-то и делает роман Кросса целостным произведением искусства.