– Не блажи, дура! Не своди с ума. Пойдем, повалю байку. Жизнь узнаешь. Кутак-от мой сам порет, сам и зашивает.
Дурка опомнилась, быстро нагнувшись, ухватила Захарку и, будто малое дитя, плотно прижала к груди, мерно прикачивая.
– Тебе бы титьку чукать, малой. А ты под юбку. Не тебе мои погреба отворять. – И откинула бедного карлу от себя на пол, как еловый комелишко, и, не оглядываясь, подволакивая громоздкие слоновьи ноги, поднялась на верхний рундук, скрылась в сенях.
– Ну, Орька! – загалдели одобрительно молодые истопники с батогами. – Тебе бы мужика с палицей, а не с фигой. Не этому стручку из твоей квашни стряпать.
Захарка вроде бы пообиделся, надул губу, подошел к крайнему крикливому молодому сторожу, покачался пред ним на носках крохотных юфтевых сапожонок, смерил парня презрительным взглядом:
– Чего базанишь, балабол? Хочешь бить на кутаках? До первой крови...
– Ой-ой, недопесок, чего надумал? Да я тебя сквозь не вижу... Ау-у... где-ко ты, козявка? Что-то вроде пищит, а не вижу. Робяты, где верещит-то?
Истопник принагнулся, стал шарить по-над полом, широко загребая руками, нарочито искал карлу по рундуку. Захарка струнно напрягся возле, тонкое иконописное лицо его полыхало, залилось заревом. По больному месту ужалил негодник.
– Напрасно, Демидко, надо мной галишься. Видит Бог. Не последний я человек. Плакать будешь, – печально пригрозил карла. Лицо его сморщилось старчески, будто собрался он зареветь. И в самое ухо прошептал забияке: – У меня хоть и мал кутак, да из железа кован; у тебя и велик, да будто чулок кашей набит.
– Ой-ой... Комар пищит, в постелю муху тащит.
– А может, смелой ты на кулачики, возгря мордастая? Сейчас юшку пущу! – Карла сдернул с головы шутовской колпак с беличьим хвостом, лихо бросил об пол и вскинул к груди детские ручонки.
– Так его, Захарка! – подначивал служивый люд, радый забаве. – Пуще потчевай свинопаса, чтоб скотинку знал.
...Но потеха, едва затеявшись, тут же и умерла; по Терему волнами покатился слух и достиг переграды у Рождественской церкви и Светлишной лестницы: де, матушка-государыня благополучно разрешилась.
– Захарка, тебе рупь причитается, – весело объявил Богдан Матвеевич Хитров. – Хорошо государыню нашу веселишь и меня преизлиха побаловал, животик надорвал. Такой ты, братец, ловкий шут. – Боярин добыл из бархатного кошелька, обшитого бисером, пятиалтынный, протянул карле; тот ловко сунул монету за щеку. – А вот тебе ишо рупь, что ладно девок дворовых брюхатишь, добро гоняешь неезженых кобылиц. – Боярин достал из зепи копейку серебром, послюнявил, ловко припечатал Захарке ко лбу. – Не забывай, плутина, отца своего, кто за тебя головы не щадит. Благодаря мне как сыр в масле катаешься. Пошто стороной-то бежишь? Иль в обиде? Ты мне гли-и! – протянул Хитров, воровато огляделся, понизил голос до шепота: – Ты мне, Захарка, за брата и за сына, знай про то. Давай оженю, парень? Чем Орька не баба?
Но не успел Захарка отказаться. Мимо, призвенькивая серебряными подковками, слегка прискакивая на высоких каблуках, прошел через переграды плечистый отрок в кожаном терлике до пят и в голубой атласной панче с алым подбоем, в черной бархатной круглой шапочке со страусиным пером. Это был стольник государыни Иван Глебович Морозов; по юному возрасту своему в последний год служит царице. Он не глядел по сторонам, спешил, потупив взор, словно бы стеснялся всеобщего пригляда. Сторожевая вахта почтительно расступилась, отбила юному стольнику поклон. Да и то: второй по богатству человек на Руси подымался на Терем, где сейчас творилась кутерьма. Хитров с кривой усмешкой проводил отрока взглядом, присел на корточки пред карлою, погладил по кудрявым темно-русым волосам, рассыпанным по узеньким плечикам. Прошептал: «Не своди с него взгляда. Яблоко от яблони близко лежит. Ведай и давай знать». – «Тяжело мне. Допекают», – горестно признался карла.
Хитров увидел на среднем рундуке дворцовую мамку, разогнулся торопливо, крикнул от переграды поверх голов:
«Что великому государю донести, Марья Даниловна?» – «А скажися, Богдан Матвеевич, что все, слава Богу, ладно. Сыночком Бог обнес, сыночком...»
– А я думал, померла бажоная, – выдал себя Захарка и, прикусив язык, испуганно отпрянул от боярина, взбежал по лестнице в крыльцо.
Хитров недоуменно пожал плечами.
Сдержал слово боярин Хитров. Оженил карлу Захарку на дурке.
А случилось то в неделю Жен Мироносиц по случаю рождения царевича Симеона Алексеевича. По Передней и Комнате были кормлены нищие шестьдесят человек, и Алексей Михайлович жаловал их всех из своих государских рук по рублю человеку. А как отгостевали прошаки да, поклонившись пирогошу, вытерли усы и бороды от окуневой ухи, тут и шутовскую свадебку сыграли на потеху Двору.
...Снег-то в апреле уже сошел, дороги рухнули, и в самом Кремле по площадям и улицам грязь стояла наливная, как опара в деже; лишь по дощатым примостам и было ходу. Скоро сбили свадебный поезд из коров да козлищ с бубенцами. На каптану поставили деревянного верблюда о двух горбах и усадили на них, как на стулки, дурку Орьку да карлу Захарку спина к спине и приторочили крепко-накрепко кушаками, чтобы не сорвались жених с невестою под полозья. И мимо царской казны, посыпая путь житом, провезли в Тайницкие ворота к Москве-реке напротив портомоен, и на берегу была составлена музыка из варганов и волынок, гудков и сопелок, тулумбасов и жалеек.
И медведь в поповской скуфейке с соломенной бородою обвенчал их, опрыскал просяной метелкой из иордани, напялил на головы венцы из белой жести. Орька едва не умерла, почуяв медвежью лапу над темечком. И посаженые велели им целоваться. Орька приняла Захарку на руки, как малое дитя, а он обхватился за толстую шею, как бы дурка не сбросила наземь, вцепился в жесткую непролазную волосню, и яростно впился в набрякший нецелованный рот, и прикусил зверино, так что выдавилась брусничина крови и протекла по нижней толстой губе, а после отшатнулся лицом и, злорадно-затаенно вглядевшись в нагие бараньи светло-голубые глаза девки, сладко сказал: «Зря ты, дурочка, боялась, даже платье не помялось.
Хоть и горько вино, да на радость нам дано». А Орька сомлела, стала белее льняной фусточки, обнесло невесту, и чуть не сронила она жениха своего под ноги козлищу душному, что пялил на невесту глаза. Но подхватили Орьку поезжане, усадили на край каптаны. А народ вопил: «Горько, ой горько-то как!» – и ждал целованья. Поднесли молодым поставец с вином; за крайчего и виночерпия царицын стольник Иван Глебович Морозов. И налил он две чары, и поднес сначала карле, а после дурке, и отломил от житнего печеного карася два куска.
«Лишь после тебя, стольник!» – вызывающе воскликнул Захарка и вдруг осклабился по-собачьи, выказывая розовые десны и плотную перламутровую зернь мелких зубов; широко вырезанные ноздри задрожали, будто карла по ветру начуял след зверя. Карла влез на наклесток саней, где обычно стаивали ближние государевы бояре, и оказался одного росту с отроком, и все зеваки, столпившиеся вокруг, поразились схожести обличий, густой медовости глаз, плотно обставленных частоколом ресниц, и мягкому, какому-то бестелесному изгибу лица.
«Лишь после тебя, стольник Морозов. Уважь, Иванушка, несчастного карлу в несчастливый день!» – повторил Захарка и протянул серебряную чару стольнику, и тот, смутясь, не сводя взгляда с Захарки, отпил романеи впервые в жизни и утерся краем епанчи. И в груди отрока незнакомо, приятно зажглось. Захарка порывисто прильнул к бархатной щеке отрока, едва не оскользнувшись с наклестка саней в грязь, и они троекратно облобызались под рев изумленной толпы.
«Был товар, да весь запродан», – горделиво подумал Захарка. И с этой мыслью душа его запела в лад государевым скрыпотчикам.
Не в гулящую был спущен Любим Ванюков, чтобы долго тешиться в родимом засторонке. Далеко царь-государь, но во всяком месте понасажены сторожкие уши его, долгие руки его. Да и после в Тайном приказе за каждую копейку дай отчет.
В четверток решил сыматься стремянный в путь, а в субботний день уже возы увязаны, ловчая птица усажена в ящики и укрыта рогозами, а сторожа-помытчики и отвальное справили, наобещивали родным всяких гостинцев притянуть из престольной. Ежли потрафит хоть однажды сходить обозом на Москву, это как бы святое место посетить паломником; а после можно всю остатнюю жизнь делиться воспоминаниями с ближними, как бы негасимое чудо тешить в груди.
Эх! исстари говорено: сидят-сидят, да и ходят. Огрузнуть бы в материном углу неподъемным камнем, да воля не своя. Нет году без недели, нет пути без пристанища. Дорога – что хмельная чара: до дна не испить, но и отступиться жаль...
У Любима нынче не голова, а березовая ступа, и в ней пестом кто-то долбит: бот-бот. Всю ночь до третьих петухов пропадал с Олисавою в соседской баньке в подугорье близ шарка. Благо, что онамедни топлена мыленка, еще угли в каменице не умерли, дышат, и как подует с Канина морянин, так и вспыхнут, зардеют из-под золы, будто камень-гранат. Дресвяные нагорелые голыши горою, внавал, от них веет горьковатым теплом, сажею, березовым тленом; под низким закопченным потолком на колченогой скамеице, как два голубка, жались они друг к другу сиротливо, молча уставясь в чело печуры, и что-то выглядывали неисповедимое, от чего судьба вдруг переменится вкрутую. На полатях шубняк брошен, и в ту сторону стеснялись глядеть. Ветер морянин напирал в четвертное оконце, затянутое бычьим пузырем. Ой, как плакать хотелось, в груди спеклось... Скажите, родименькие, кто нас гонит в пути-дороги? кто немилосердно подтыкает в боки, велит отправляться за порог? кто обавно подбивает в пятки, чтобы мы, шалея от долгой бродни, забывали и сами себя, и свою родову, и отцово напутствие, и материно благословение?.. Ночь на дворе, на всю Россию зимняя аспидная темь, слегка испроточенная по окоему белесой мутью, оттуда снега надо ждать. Ударит сиверко в стену – шатнется банька, вздохнет хозяинушко в углу под полатями, вздрогнет Олисава, пряча лицо в душегрею, и лишь два бездонных печальных глаза неотрывно глядятся в зев каменицы, ожидая чуда.