На Чупрове у росстанного креста помолились путники и, разойдясь по возам, пали в сани, понюгнули лошадей, чтобы до Лампоженской слободки не ворохнуться, пока одежа и костьё хранят домашнее тепло и сытость. Любиму бы следом трогаться, а словно ноги пристыли. Снова приложился к иконке Матушки Христовой, каясь за грехи свои несносимые, прикусил ногтями нагорелый фитилек лампадки, расправил загнутые ветром обетные полотенца, развешанные ревностными поклонниками на концах креста. От самоедского болота, уходящего до самой Печоры, сквозило полуночником, ветер завивал снежные заструги, будто с громадной тюленьей шкуры строгали сало ножом-клепиком. И вдруг со стороны малой ворги, из низины, из-за елинника, выпятился человек. Совсем рядом доглядывал, таился по какой-то нужде. Любим невольно схватился за кистень: мало ли гулящих ныне на Руси. И тут же досадливо усмехнулся; баба попадала целиною, проседая в снега по самые рассохи. Эх, сердешная, куда тебя угодило?
Ну как тут подумать, что это Олисава выбрела из суземка, подгадала любимого, когда нет рядом досужего постороннего глаза? Эк как честь-то свою хранит, будто жизнь только начата... Чего прячешься, Олисава? ведь на чужой роток не накинешь платок.
Любим спохватился, кинулся в лощину, подхватил Олисаву на руки, как шерстяную рукавицу-вачегу, даже не чуя тяжести. Прижал к груди, как уловленную светлую рыбку-семгу, уткнулся мерзлой бородою, закуржавленными усами в желанное лицо, наискивая губы.
– Прости, – бормотал торопливо, – женушка моя дорогая... прости елдыгу окаянного, корыстного дрянного человека. Последний я на миру человек. Решилась, значит... решилась...
– Спусти, поставь на ноги-ти, – засмеялась Олисава, а сама еще пуще сгорстала за шею... Ах ты, Боже, совсем голову потеряла.
– Вижу, росомаха из лесу. Понять толком не могу, откуда? Зверь не зверь, а схватился за кистень. Да угодил на медведицу... Решилась, значит, самоходкою? В Лампожне и обвенчаемся, – бормотал стремянный, сглатывая слова: хотя душой-то понимал, что зряшное мелет, на пустое говорит, зря воду толчет, но старался глазам своим не верить. Ведь ежли собралась от отца-матери в бега, то хоть узелок с платьишком прихватила бы. Не с пустыми же руками на край света бечь? Да и вечор в баньке дала бы как-то знать; а то выскочила из мыленки, ни здравствуй ни прощай; де, ты смехом да баловством желаешь окрутить невинную девушку, а я честью да старым преданием хочу обвенчаться, чтоб не славили меня после, как блудницу какую-то.
Любим поставил Олисаву на ноги, но боялся отпустить от себя.
– А можно в престольной закатить свадебку. Чин чином чтоб. Зашлю сваху к тебе, и скажет она от порога, не перейдя матицы: «У вас есть девица-княгинюшка, у нас князь удалой молодец. Дуть ли на воду, хлебать ли уху». И поезд из троек составлю на всю Тверскую, и колокола взгремят по всей Москве. Знай, не последний я тамотки человек! – Любим хвастливо расправил грудь, хлестнул себя плеткой по подолу ездового тулупа, выбил искрящееся облачко снежной пыли.
– Погоди, – тихо, но с твердостью в голосе осекла Олисава. Упругие скулы набиты морозными румянами, но губы, слегка приспущенные, решительно стянуты в тонкую подковку.
– Чего годить-то? Чего? На конь, да и айда. Обоз-то уж где... Чужих разговоров боишься? Девушка не травка, не вырастет без славки. Сама не знаешь? Не выносить платна без пятна, а лицо без сорому... Жена ты мне иль кто? Иль вчерашнее забыла... Поздно отступать.
– Воротился бы ты, – повторила Олисава тихо, но с такой глубокой тоскою, что Любим захлебнулся собственными словами. – Воротися, прошу. Заживем своим домом, дети пойдут – толстокореныши. Красивые у нас будут детки. Рассядутся по лавкам мал мала: мама, ись хотим. Ну что в Москве-то позабыл? Чин да приказ? Каждый гриб для своего угла рожен.
– Нет-нет, – опомнился Любим, закаменел. – Не говори сглупа. Слуга я, царев слуга. Клятву дал. Я клятвой до смерти запечатан. Хочешь, чтобы раскаленного олова мне в уши залили?..
– Милый, вот и не ворочайся. Во чужой-то стороне и воложные шаньги – будто камень-дресва. Куда норовишь ускочить? закоим дни-то торопишь, любимый мой, словно заново жить предстоит? Не бежи от меня, как черт от ладана. Лучше синичка в руках, чем корова во чужом двору. Ну, обыми меня, чтоб не потерялась я. – Олисава снова приникла к Любимовой груди, зарыла лицо в курчавый бараний мех, осыпанный снежной искрою. – Я зазвала тебя, совесть позабыла. Я покорилася, стоптала тебе под ноги девичью честь. Я назвала тебя мужем. Ну что еще?.. Теперь твой черед. Да чую, не шибко и любишь ты меня, коли тлеешь, как головешка. Ни огня, ни жару.
– Сутырная... Как собаки луговые, льнешь к портам, вяжешься к каждому слову, перетыка. Я – вдоль, ты – поперек. Не на плаху зову-то, дуреха, а на совместное житье до самой смерти. А коли пошла в разладицу, так и живи, как кукушица, в старых девах, клади яйца в чужое гнездо.
– И пусть, и пусть!.. Лучше рассохнусь, как старый жбан, но зато во своем дому, при живой душе... Зачем наехал? Сердце из меня вынул и рад? У-у... ненавистный...
Олисава круто развернулась и, взметывая снег долгими полами опашня, побежала прочь. Любим же, кляня все на свете, тяжело взгромоздился на лошадь и потрусил за обозом.
Олисава плакала, и слезы падали на закоченелую дорогу и смерзались сверкающими скатными жемчугами. У крайней сторожевой рогатки девушка спустилась в подугорье и тропою поплелась в еще теплую баньку; накинула крюк на дверь, повалилась на шубняк на полатях, еще хранящий запахи ночной любви, и завыла люто, по-бабьи, пластая на груди сарафан, словно бы хотела вынуть сердце.
Сыграли свадебку шутейно, а получилось взаболь.
И повелела государыня жить карле с дуркою в подклети у столетнего Венедихтушки под Золотым крыльцом, как муж с женою. И был выдан им туфак бумажный с наволоками, два сголовьица ватных и одеяло зимнее лебяжьего пера из царицыной казны.
Лавку с Венедихтушкой перетянули в запечье и завесили суконным портищем. Дряхлый домрачей был слеп, глух, лицом походил на пергаментный лист из древней хартии и уже с лета, поди, совсем не вставал. И жить вроде бы уже не жил, и Бог к себе не забирал. Чем таким прогневил Всевышнего, что Господь отступился, оставил старого баюнка вечно быть на земле. Иногда Венедихтушка гнусавил, уставя пустые очи в подволоку: «И кто их оденет, обует, и кто их теплом обогреет. – Старец крёхтал горлом слабо, умирающе, словно испускал последний дух, и добавлял неожиданно трезво, ясно: – Миленькие, ой и заждалися меня тамотки... И за што на меня экая казнь? Заел я чужую жизню, худая головешка...»
Дали карле приходящую бабу-челядинницу, чтобы наблюдать за молодыми. Орьке у печи не стоять, ее дело государыню тешить.
Воротился Захарка со свадебки, зашел к Венедихтушке за полог, прокричал в ухо: «Стрючок!.. Старый ты хрыч! И когда помрешь-то?..» Ухо домрачея походило на витой калач и никак не отзывалось. На столе в малом медном шендане горела сальная свеча, слабо разбавляла сумерки. Дурка задержалась в повалуше, собирала свой узелок с невестиным приданым. Карла со страхом ждал, когда отворится дверь и явится Орька, похожая на языческого идола. От умирающего домрачея пахло пряно, тленно, пыльно; Захарке чудилось, что по старцу табунятся вши, скапливаясь в глубоких древних морщинах в бесчисленные плодящиеся стада. Баранья нагольная шуба, накинутая поверх одеяльницы, походила на крышу домовины. «Гос-по-ди, за что же меня эдак-то?!» – отчаянно взмолилась душа и возрыдала. Карла сглотнул слезу, отпахнул суконную завесу и с ужасом взглянул на постелю, уже разобранную для почивания в переднем углу. Захарка представил целую гору дикого молодого мяса и, сглатывая слезы, решил: уж лучше помереть, чтоб в земельку сразу. Карла со страхом прислушался: не раздадутся ли в глубине Терема гулкие Орькины шаги, сотрясающие Дворец. Рядом старец дышал бесплотно, и одеяльница не колыхнулась на плоской груди, словно бы в подушке покоилась бестелесная костяная голова. Венедихтушка вдруг распахнул голубые, иссиня, вежды, глаза его походили на перламутровые драгоценные раковины, и прошелестел: «Господи, и за што ты меня невзлюбил?»
...Милые, незримые души, витающие в небесном аере вкруг земли, смилуйтесь, передайте Спасителю по своему духопроводу, как мается на земле-матери невинная холопья душа, алчущая взлететь, уже не в силах более терпеть темницу, нещадно кующую ее; пусть Господине немедля затребует к себе любящего безгрешного рабичишку.
«Захарушка, сынок! Спаси и помилуй!»
И неведомо каким неисповедимым образом Венедихтушка расчуял возле себя карлу; видно, плоть каждою волотью своею жила сама по себе, приобретши свои уши и очи.
...Мерзкий старик! ты заступил свой завещанный век, ты загрыз уже не одну чужую жизнь, пересекшую твой заповеданный путик, так зачем же своей немощью ты заставляешь страдать меня, еще упитанного похотью, как лимон цедрою?!