— Какая у него… мудрость, — еле слышно выговорил он. — Всем надо учиться… Да, именно «благословен… и тьмы приход»… — Он вспомнил эту музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. «Чтобы проглотить, сил хватит»… И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.
Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки. Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. «Скоро будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке», — обещал врач. Приехал и Никита Федорович, с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно и, как их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
Они остались одни. За стеной шумели подростки. «Верно, обмениваются впечатленьями», — подумал Дмитрий Анатольевич. Жена подошла к нему, спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней всё бóльшую жалость. «Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь выходит: почти убийство»…
Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не приходилось, и она была всё же несколько лучше той, которую можно было достать дома. — Теперь была окончательная жизнь, и всё лежало на Татьяне Михайловне.
Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно и то же: — «Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется богдыхан! Ведь и болей больше почти нет»… Просил не беспокоиться о деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну лекцию. Всё же Травников немного надеялся, что могут, в виду исключительных обстоятельств, дать единовременное пособие и искал хода к народному комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
— Вы относитесь к Мите просто, как родной брат. Век буду жить — не забуду!
— Полноте, барынька, — отвечал он и думал, что едва ли она будет «век жить».
Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: «Он несет свой крест с великим достоинством». Это до него доходило. «Да, крест», — думал он. — «Но откуда же взяться великому достоинству? Живу милостыней… А эти грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!»… Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве, всё казалось ему чуть не раем.
«Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну сотую ее долю», — думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: «Да, приблизительно одну сотую… Едва ли было когда-либо поколение, подобное нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы. Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи, миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня».
Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли ядом материализма. «Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не «испытанием» же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье? Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь со всеми различиями между ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере, откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал, какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе, бессознательно, желает, чтобы я умер поскорее, а то слишком много забот… Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват, если этот яд уже проникает в мою душу, как верно проникает в душу всех. Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о войсках Гинденбурга в Москве? Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог бы… И никакой свободный строй… Но всё-таки вдруг всё-таки есть загробная жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так мало!»
Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например смертельно раненые в сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было. Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула мысль: «Хорошо, что он здесь…. Кажется, со мной несчастье… Где же Таня?»… Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. «Не операция ли!»… Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в белом рукаве. «Анестезист!» И всё померкло. Он пришел в себя лишь в маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспоминать, о чем-то думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о будущем. «Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы людей!» Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи. Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как некоторые дают, другие отказывают, быть может ищут предлога для отказа: «У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало»… «Я сердечно сочувствую, они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал». Особенно больно ему было за жену: «И через это прошла!»…
— «Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, — тяжело дыша, отвечал он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей, — „может, она не догадывается?“ Если она прежде и не догадывалась, то теперь точно прочла его мысли, по той же всё усиливавшейся между ними телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: „Сколько ты сделал для других! Чем мы лучше? И мы всё отдадим, когда падут большевики“. Он теперь твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: «Чем скорее, тем лучше и легче». И еще подумал: «Мы не отдадим, но Аркаша отдаст. И действительно теперь это уже и не важно».
Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
— Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
— Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место нам купить на кладбище. Это многие делают.
Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но она продолжала шутить:
— Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в свою пользу. Так и быть, всё отдам тебе, а не душке-Собинову и не футуристам.
— Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, — сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
— Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь не на много старше вас. Помню, что мне говорил мой знаменитый коллега, покойный Спасович: «Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не понимаю, как можно без него жить», — смеясь, сказал Розенфельд.