«Какой же все-таки ты был пройдоха, какой обманщик, Курт фон Брюммер», — думал кузнец, собрав лоб в десяток складок и до скрипа стиснув зубы. Опустив в землю сверкающие глаза, он не заметил, что задохнувшийся офицер глядит на него. Затем послышался новый вопль:
— Эй ты, усач! Ты где, в имении или в своем свинарнике? У тебя что, шапка на голове? Какую рожу строишь, когда с тобой господа говорят? А-а, знаем мы этаких! Ребята, хватай его!
Солдаты уже повернули коней и занесли нагайки. Видя, что усач нащупывает что-то за пазухой, офицер хотел выхватить палаш, но Мартынь шагнул вперед и сунул ему прямо в нос какую-то бумагу.
— Я русский солдат, меня трогать нельзя.
Офицер занес руку, чтобы выбить у него грамоту.
— Да как ты смеешь, сучий сын! Плевать мне на твою…
И все-таки он разглядел подпись князя Репнина, отпрянул, как ужаленный, и той же занесенной рукой прикоснулся к краю шляпы. Рябое лицо его стало серым, красные глаза укрылись за редкими ресницами. Он натянул поводья, повернул коня и поскакал прочь со своими солдатами.
Люди рассеялись, как куры, напуганные коршуном. У Шарлотты-Амалии сверкали глаза, рот ее был приоткрыт в счастливой улыбке, клюв приподнялся — можно было подумать, что она только вот сейчас получила в дар этот Танненгоф. Она схватила со стола исписанный писарем лист — это еще может пригодиться, — кивнула Холодкевичу и, цокая каблучками, напевая что-то, взбежала, точно коза, по ступеням замка. Когда Холодкевич вошел в зал, она уже сидела за столом, уставленным посудой, со следами недавнего пиршества, и наливала себе стакан красного вина.
— Садитесь, пан Холодкевич, теперь и мы можем выпить!
Рот ее был раскрыт, виднелись некрасивые зубы, но лицо, озаренное счастьем, — почти привлекательное, если бы только сквозь улыбку не проступало что-то хищное, неженственное, отталкивающее. Холодкевич нехотя уселся напротив, она и ему налила стакан, пролив вино на ковер.
— Ну, вот и хорошо! Будут теперь знать, что такое господа и как их надо слушаться.
Холодкевич, сделав вид, что пьет, покачал головой.
— Танненгофцы всегда слушались господ. Мне кажется, что не следует нарочно вызывать ненависть и настраивать мужиков против себя. К добру это не приведет. Лаской и увещеванием можно добиться куда больше, вы их еще не знаете.
Шарлотта-Амалия фон Геттлинг ударила по столу кулачком — звук был такой, точно стукнула голая кость.
— Мне же еще их следует узнать? Вы смешны, пан Холодкевич. Они меня должны знать, вот что теперь самое главное. Что само не влезает в их тупую башку, то через хребет вгоним. Только так мы наведем здесь порядок.
Холодкевич вздохнул, но баронесса продолжала восторгаться. Под вечер опасливо, с заплаканными глазами вошла Мильда узнать, не нужно ли убрать со стола. Улыбающаяся барыня тут же превратилась в злобную фурию, вскочила, затопала ногами, выругалась последними словами, а под конец еще швырнула вслед тарелкой, правда с опозданием — та разбилась о дверь.
— Паршивцы, совсем обнаглели, так и шныряют, высматривают, чем господа заняты! Вконец вы их распустили, пан Холодкевич. Ну что, неужели не чувствуете, как сразу мужицким духом запахло? Отворите окно!
Но она уже была в таком состоянии, что Холодкевич и не подумал подниматься и идти к окну. Водя пальцем по винной луже, он старался говорить подчеркнуто серьезно, чтобы хоть немного образумить ее.
— Есть среди них и паршивцы, лодыри и нерадивые. Но Мильда всегда была самой расторопной служанкой в имении — самой расторопной и самой привлекательной. В таких слуг не швыряют тарелками, они для нас дороже золота.
Шарлотта-Амалия усмехнулась в ответ.
— Ах, самая привлекательная, вы это хорошо заметили? Очевидно, одна из ваших любовниц. Я знаю, что вы неравнодушны к толстушкам. Ну, ничего, скоро она у меня станет такой, что и плюнуть на нее не захотите.
В сумерках баронесса дошла до того, что позвала и Экшмидта и напоила его так, что он только мямлил и даже начал слишком смело таращиться и на саму баронессу. Она же только смеялась, забыв всякий стыд и достоинство. Когда, наконец, Холодкевич выпроводил эту чернильную душу, Шарлотта-Амалия подсела к нему вплотную и стала приставать, чтобы он рассказал, как эти мужички ведут себя в постели и как это он так легко их уламывает. У Холодкевича от этих сальностей стало муторно на душе, но он крепился, стиснув зубы, и за все время сказал не больше двух слов. Его донимали собственные мысли, распутать которые было невозможно. Час спустя баронесса уже забралась к нему на колени и терлась, как отощавшая кошка, выпрашивающая подачку. Холодкевич так и не решил, что же делать — столкнуть ее, встать, взять сумку и трость и кинуться в ночь, в лес, или… Поэтому он крепился, избегая прикосновений к этой противной ему женщине и по возможности отворачивая свое пожелтевшее лицо от ее рта, мокрого от вина и грязного от бесстыдных слов.
Когда к полуночи баронесса захотела что-то станцевать перед ним и, ухватившись за край стола, едва удержалась на ногах, он позвал Минну и велел уложить барыню. Но барыня, упав на подушку, крикнула девке, чтобы она сейчас же убиралась отсюда: сегодня в девичьей переночует сам барин, она ночью встанет осматривать хозяйство, а может, и в Атрадзен вздумает поехать — словом, наболтала бог весть чего. Холодкевич потушил свечу и растянулся на ложе, скорее напоминавшем корыто в хлеву, нежели человеческую постель. Дума, долгие месяцы преследовавшая его в Лауберне, в Атрадзене, да и здесь, в Танненгофе, так и не была додумана, отвратительное настоящее и призрак бедственного будущего долго не давали ему покоя. Баронесса в соседней комнате храпела, как мужик, молотивший в риге, у которого забило всю глотку, — под этот храп и его, наконец, стал одолевать сон. Но внезапно он проснулся: зовут, сначала тихо, потом громче и повелительнее. Холодкевич, уже не раздумывая, поднялся и пошел.
В соседней комнате еще потрескивала восковая свеча. На белой подушке лежали закинутые за голову две костлявые руки, из-под растрепанных волос сверкали глаза Шарлотты-Амалии. «Страстность польки с извращенностью немецкой баронессы…» — подумал Холодкевич и погасил свет: любоваться тут было нечем…
Через некоторое время духоту комнаты прорезал резкий вопль — так могла кричать сова или испускать последний крик полузадушенная женщина. Холодкевич вскочил, дрожащей рукой отыскал свечу и застыл в испуге: Шарлотта-Амалия лежала, закатив глаза, брыкаясь, как овца под ножом, из открытого рта била пена. Явно падучая — так и это вдобавок!.. Тут только одно средство — перевернуть ничком, иначе задохнется от собственной пены. Как щепку, перевернул ее, схватил с ночного столика кружку с водой и принялся лить ей на голову, на шею, на плечи, на спину, пока она не застонала, потягиваясь. Затем позвал Минну и сказал, что барыне вдруг стало дурно и она нечаянно опрокинула кружку, — после недавней попойки в этом не было ничего удивительного. Оставив с нею горничную, он вошел в свою комнатушку, плотно закрыл дверь, а окошко распахнул настежь. Положив голову на руки, он сидел и глядел, как над верхушками деревьев краснеет небо и из тьмы постепенно выплывают очертания усадебных строений. Через некоторое время он вернулся в спальню поглядеть. Минна, скорчившись, сидела у кровати и крепко спала. Шарлотта-Амалия дышала ровно, вокруг широкого рта пробивалось подобие улыбки, только вот разметалась. Холодкевич уже по-хозяйски укрыл убогую наготу и вернулся к окну дожидаться солнечного восхода.
Два дня спустя владелица Танненгофа и ее управляющий уехали в Ригу. А когда возвратились, она уж называлась Шарлоттой-Амалией фон Геттлинг-Холодкевич, а у него в кармане был документ, свидетельствующий, что после смерти супруги, если не будет детей, Танненгоф со всем инвентарем и крепостными должен: наследовать ее муж — Иосиф Холодкевич.
Осой свою новую барыню сосновцы прозвали еще тогда, когда она не успела в полной мере выказать все качества этого насекомого. Но вскоре, после того как в имение наведался драгунский отряд, людям довелось познакомиться с ними одному за другим, поодиночке, а иной раз и скопом. Очевидно, у Осы были на то свои резоны — за кого приниматься в первую очередь, а за кого потом.
И самым первым в этом череду оказался Марч.
Баронесса с плетеным хлыстиком в руке, Экшмидт с книгами Марча под мышкой, с чернильницей, подвешенной к пуговице, и засунутым за большое ухо гусиным пером, вечно улыбающийся староста Гриеза с совком — так они отправились ревизовать клети и амбары.
Ожидая новых господ, Марч этой весной был особенно осторожен, решив, что лошади могут чуточку и потерпеть, лишь бы закрома были полнее. Кроме того, каждая мера и каждый четверик, выданные им, были обстоятельно записаны. О количестве спору не было, — писарь прочел цифры по книге, староста, прищурившись, прикинул на глаз и кивнул: около того. Но потом загреб совком, ссыпал на ладонь, потряс, подкинул, подул и усмехнулся.