Приведем также несколько записей из дневника Михаила Пришвина, относящихся к этому периоду.
Апрель 1929-го (то есть как раз то время, когда у Булгакова уже сняты «Турбины» и последние дни доживают «Зойкина квартира» и «Багровый остров») – «Политическая атмосфера сгущается до крайности». «В общественной жизни готовимся к серьезному посту <…> Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».
Май – «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».
Октябрь – «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих». «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».
Ноябрь – «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…»
Декабрь – «глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“: „нет и не было в мире большего унижения человека“».
Январь 1930-го – «…одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей». «Правда, страшно до жути».
Февраль – «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»; «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».
Март – «Поражает наглая ложь».
Май – «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти» [25; 304–305].
И наконец как выход из положения: «Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».
Пришвин был по первой профессии агрономом, отсюда идея картофельного треста, но у Булгакова мысли о возвращении к своей первой профессии не было, доказывать свою полезность было нечем, и поэтому в письмах 1929-го он просил об одном: «…ты бы меня отпустил, игемон».
«Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок, – сообщал он о своем положении брату Николаю. – В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак – Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев назад).
Вокруг меня ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах.
В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду скидывать, свечи тушить.
Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут.
Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко» [13; 201–202].
Это письмо было отправлено из Москвы в Париж 24 августа 1929 года. Булгаков наверняка рассчитывал, что оно будет перлюстрировано и послужит лишним аргументом в его попытке убедить власти выслать автора из страны. Он все рассчитал и хотел, чтобы с ним поступили так же чудесно, как поступили с его однофамильцем Сергеем Николаевичем Булгаковым и прочими пассажирами «философского парохода» в 1922 году, как обошлись с хитрым веснушчатым издателем Исайей Григорьевичем Лежневым в 1926-м. Как поступят, наконец, с Замятиным в 1931-м. Он стучался во все двери, растеряв ту неторопливость и достоинство, о котором когда-то говорил Белозерской и о чем она много лет спустя вспоминала: «Мы часто опаздывали и всегда торопились. Иногда бежали за транспортом. Но Михаил Афанасьевич неизменно приговаривал: „Главное – не терять достоинства“. Перебирая в памяти прожитые с ним годы, можно сказать, что эта фраза, произносимая иногда по шутливому поводу, и была кредо всей жизни писателя Булгакова» [8; 403].
Но в лето «великого перелома» ему было не до сохранения лица, хотя брата Николая он просил «ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену» [8; 202].
Все это говорится не в осуждение потерявшего высоту героя, это лишь свидетельство того, до какого внутреннего истощения он был доведен и какая мысль изо дня в день сверлила его мозг.
3 сентября Булгаков написал письмо секретарю ЦИК Союза ССР Абелю Софроновичу Енукидзе с теми же мотивами и той же просьбой «выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне».
В этот же день аналогичное письмо отправлено Горькому: «Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции – отпустить меня» [8; 203 204].
К Горькому Булгаков снова обратился через три с половиной недели с риторическим вопросом: «Зачем задерживают в СССР писателя, произведения которого существовать в СССР не могут? Чтобы обречь его на гибель?»
Почему к Горькому – понятно. Еще в 1925 году Вересаев писал своему юному коллеге, дважды коллеге – писателю и врачу: «Ввиду той травли, которая сейчас ведется против Вас, Вам будет приятно узнать, что Горький (я летом имел письмо от него) очень Вас заметил и ценит» [142; 253].
Однако ответом было молчание, если не считать возвращенных позднее дневников. Примерно в эту же пору в сентябре–октябре 1929 года Булгаков написал в Киев давнему другу А. П. Гдешинскому. Текст письма до нас не дошел, но сохранился ответ Александра Петровича, очень точно передающий состояние его московского корреспондента:
«Иногда я старался представить себе твою жизнь и чувствовал, что она должна быть высокого давления и горения. Поэтому то, что ты пишешь, что надорвался, – понятно мне и очень, очень грустно!
Мне почему-то вспоминается, как ты когда-то на Андреевском спуске процитировал за столом стишок (Саши Черного, кажется): „Я в этот мир явился голым и шел за радостью, как все, кто спеленал мой дух веселый“[65] – или, может быть, вру, но я хочу сказать, что мне очень грустно, что ухайдакали, верно, очень люди моего веселого, умного и доброго Мишу! Не заподазривай меня в лести, я так рад, что получил от тебя живое слово, что в словах моих несть лести! <…>
Ты пишешь, что „все разрушено дотла, что я сделал за много лет ужасной жизни?“ Бог с тобой – мне кажется, ты преувеличиваешь» [133; 233].
Булгаков не преувеличивал.
«В тот темный год, когда я был раздавлен и мне по картам выходило одно – поставить точку, выстрелив в себя…» [13; 240] – писал он позднее Вересаеву, единственному из писателей, кто пришел к нему на помощь. Осенью 1929 года стали изымать из библиотек его книги. В октябре за подписью Н. К. Крупской, той самой, что некогда помогла безвестному литератору получить московскую прописку и стала героиней его «святочного рассказа», было разослано инструктивное письмо Главполитпросвета «О пересмотре книжного состава массовых библиотек», где, в частности, говорилось: «Из небольших библиотек должны быть изъяты: 1. Произведения, даже и значительные в отношении литературного мастерства, проводящие настроения неверия в творческие возможности революции, настроения социального пессимизма. Например: М. А. Булгаков. Дьяволиада. „Недра“. 1926» [174; 170].
Еще одним ответом писателю со стороны власти стали слова присяжного критика Ричарда Пикеля (напомним, именно он сочинял заключение о «Беге» для Керженцева и, следовательно, выражал мнение не отдельной литературной группировки, но некий условный официоз), с торжеством провозгласившего в сентябре 1929 года: «В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась „Зойкина квартира“, кончились „Дни Турбиных“, исчез „Багровый остров“. Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов. Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идет только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру» [142; 322]. Из этого следовало, что другой, возможно, и нужен. Булгаков воспринял слова Пикеля как руководство к действию и принялся сочинять «Кабалу святош», пьесу другую, пьесу не такую, не затрагивающую напрямую ни цензуру, ни нэп, ни белогвардейское движение, но ни от кого не укрылся ее автобиографический подтекст, отождествлявший автора с главным героем, и увод событий в иную страну и эпоху не спасли это произведение от запрета.