Рассуждая здраво, идея написать именно в это время именно эту пьесу была совершенно безумной. На что рассчитывал Булгаков, кого призывал себе в покровители, когда сочинял, например, следующую сцену?
«СИЛА. Позвольте, я скажу, у меня созрел проект.
ВЕНЕЦ. Мы слушаем вас, брат Сила!
СИЛА. Я неоднократно задавал себе вопрос и пришел к заключению…
ЧАША. К какому заключению вы пришли, брат Сила?
СИЛА. А вот к какому: что все писатели – безбожники и сукины сыны.
ЧАША. Сильно, наверно, сказано…
СИЛА. Зададим себе такой вопрос: может ли быть на свете государственный строй более правильный, нежели тот, который существует в нашей стране? Нет! Такого строя быть не может и никогда на свете не будет. Во главе государства стоит великий обожаемый монарх, самый мудрый из всех людей на земле. В руках его все царство, начиная от герцога и кончая последним ремесленником, благоденствует… И все это освящено светом нашей католической церкви. И вот, вообразите, какая-то сволочь, каторжник, является и, пользуясь бесконечной королевской добротой, начинает рыть устои царства…
ЧАША. До чего верно! До чего верно!
СИЛА. Он, голоштанник, он ничем не доволен. Он приносит только вред, он сеет смуту и пакости. Герцог управляет, ремесленник работает, купцы торгуют. Он один праздный. Я думаю вот что: подать королю петицию, в которой всеподданнейше просить собрать всех писателей во Франции, все их книги сжечь, а самих их повесить на площади в назидание прочим. Все, я сказал…» [16; 278]
Этот замечательный фрагмент – можно представить, с каким наслаждением Булгаков его писал, – автор из окончательной редакции устранил сам, но он не смог устранить духа, контрреволюционного душка, как сказали бы его недоброжелатели. Рукописи не горят, изъятые фрагменты текста – не исчезают. Из булгаковской пьесы слишком заметно торчали уши ее автора. В дальнейшем запрет был снят, начались репетиции, у пьесы была очень горькая участь, но с точки зрения биографии своего создателя и его отношений с властью она интересна не только драматической историей постановки в 1930-е годы.
Во время обсуждения пьесы в МХАТе Булгаков говорил о том, что «хотел написать пьесу о светлом, ярком гении Мольера, задавленном черной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей силы короля. Такая пьеса нужна советскому зрителю» [125; 266]. Нужно это было или нет советскому зрителю – вопрос спорный, но вот самому Булгакову – безусловно да, и еще как! В процитированных выше и записанных О. С. Бокшанской булгаковских словах в концентрированном виде сказалось всё, что автор думал в тот момент о своих литературных врагах, о рапповской кабале и о Сталине, равнодушно позволившем уничтожить драматурга. Это было сказано практически открытым текстом, и это было, повторим, безумием, неким, если угодно, пиком булгаковского бунта.
«Кабала святош» оказалась в этом смысле пьесой еще более лихорадочной и исповедальной нежели «Бег», но главный герой в ней автобиографичен не столько по фактам внешне, казалось бы, далекой и одновременно опасно близкой к проблемам русской советской литературы и театра жизни, сколько по тональности. Безудержно талантливый, страстный, славолюбивый, жестокий, измученный, страдающий и заставляющий страдать других, деспотичный, но вынужденный льстить, затравленный человек, который ведет поединок с кем? С королем? С епископами? С врагами и завистниками? С бывшей любовницей, на чьей дочери (и, возможно, это была его собственная дочь) он женился? С любовником молодой жены, которого некогда безрассудно пригрел и сделал великим актером? С одноглазым бретером? С бессудной тиранией? С королевской деспотией? С государственной властью? С кабалой, наконец? Нет, не с ними. Или по крайней мере не только с ними.
В изначальном, неискаженном варианте финальная запись Лагранжа, которой заканчивается пьеса «Кабала святош», звучала следующим образом: «Семнадцатое февраля. Было четвертое представление пьесы „Мнимый больной“, сочиненной господином де Мольером. В десять вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью. (Пауза). В знак этого рисую самый большой черный крест. (Думает.) Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась ли немилость короля или черная кабала?.. (Думает.) Причиной этого явилась судьба. Так я и запишу».
Последнее и есть ключ ко всему. Именно здесь Булгаков выразил то, что давно являлось сутью, смыслом, двигателем его жизни и возвышалось над обидами, страстями, подлостью, предательством, трусостью, политической конъюнктурой и государственными интересами. Судьба. Разумеется, судьба есть у каждого человека и у каждого писателя, она определяет ход всякой жизни, но бывают такие случаи, когда судьба не дает человеку воздуха и хватает его за горло. Это не просто обычная и достаточно расхожая метафора. Это – скрытая цитата из письма, которое Булгаков отправил два года спустя самому близкому своему другу Павлу Сергеевичу Попову: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло». Слово «судьба» в письме к Попову написано с прописной буквы, и это по сути момент осознания человеком той высшей силы, что его ведет, ломает, гнет, подчиняет себе. Тут можно привести такой пример. В обыденной жизни люди менее склонны искать в каждодневных событиях, которые с ними происходят, особый, сакральный смысл. Но когда человек попадает в исключительную ситуацию, например, войны или травли, постоянной угрозы своей безопасности, то его остро осознаваемая зависимость от судьбы, от воли высших сил проясняется и обостряется. Булгаков, как и созданный им Мольер, изо дня в день, из года в год жили свои жизни словно на войне. Их случай именно из этого экзистенциального, пограничного разряда. Причем судьбу здесь следует понимать скорее в античном, нежели христианском смысле. Это не Провидение, не Божий Промысел, это – рок, фатум, безжалостность трех слепых старух, которые прядут свою пряжу и которых боятся сами олимпийские боги.
«Кабалу святош», нареченную автором романтической драмой («Я писал романтическую драму, а не историческую хронику. В романтической драме невозможна и не нужна полная биографическая точность» [125; 260]), точнее было бы назвать трагедией[66] в ее исконном значении, то есть отнести к древнему литературному жанру, в основе которого лежит поединок человека с судьбою, всегда оканчивающийся поражением первого и победой второй. Победить судьбу невозможно, но поражение в борьбе с нею ведет к катарсису. В этом смысл жизни Мольера и смысл жизни самого Булгакова. «Кабала святош» – произведение не просто очень высокое, но невероятно пронзительное, личное, подобное крику Осипа Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать». Интуитивно это было понятно всем заинтересованным сторонам и в условиях 1929–1930 годов не вызывало ничего, кроме страха. Стране и ее глашатаям дали команду молчать.
«В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пяти пьес. Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это – Мольер, 17-й век… несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул. Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет – я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик. Нужно мужественно тонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно» [13; 207], – сообщал Булгаков 16 января 1930 года брату Николаю, и, несмотря на то, что это очевидно писалось для ОГПУ, цели не достигло. Или, точнее так, достигло, но не сразу.
19 января автор прочитал «Кабалу святош» во МХАТе, который по традиции пьесу, хотя и с оговорками, но одобрил, главным образом, вероятно, из хозяйского опасения, как бы ее не перехватил какой-либо другой театр («Пьеса Булгакова – это очень интересно. Не отдаст ли он ее кому-нибудь другому? Это было бы жаль» [129; 224], – писал 10 февраля из Ниццы К. С. Станиславский Л. М. Леонидову), но на этот раз никто из режиссеров не стал спешить ее репетировать.
Булгаков устроил 11 февраля публичное чтение в помещении Драмсоюза, о чем сохранилось добросовестное донесение сексота из литературных кругов:
«…опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и Ко. Собрались драматурги с женами и, видимо, кое-кто из посторонней публики, привлеченной лучами будущей запрещенной пьесы (в том, что она будет обязательно запрещена, – почему-то никто не сомневается даже после прочтения пьесы), в цензурном смысле внешне невинной. <…> Формально (в литерат. и драматург. отношении) пьеса всеми ораторами признается блестящей, первоклассной и проч. Страстный характер принимала полемика вокруг идеологической стороны. Ясно, что по теме пьеса оторвана от современности и незначительный антирелигиозный элемент ее не искупает ее никчемности в нашу эпоху грандиозных проблем соц. строительства.