Глава вторая
ИЗ ХРОНИКИ: «... Патриархи константинопольский и иерусалимский отказались прибыть в Москву и не послали своих экзархов на суд над Никоном. Иеродиакон Мелетий прибыл в Египет и уговорил александрийского патриарха Паисия явиться в престольную. Макарий Антиохийский был в то время в Грузии, собирал милостыни, и царский спосыланный привлек и его.
21 июня 1666 года патриархи вошли в Астрахань и были пышно встречены архиепископом Иосифом и воеводою князем Яковом Никитичем Одоевским. Решено было, однако, до приезда в Москву им ничего не говорить в пути о истинном деле, и особенно заботились приставы Борис Пазухин и Лука Изъединов, чтобы до патриархов не дошли какие-нибудь письма и сообщения от Никона. Иосифу от государя была послана памятка: «И будут они, патриархи, тебя спрашивать, для каких дел указано им быть, и ты б им говорил, что Астрахань от Москвы удалена и про то не ведаешь».
Второго ноября патриархи вошли в Москву и у Покровских ворот, на Земляном валу, на лобном месте Красной площади и в Кремле у Успенского собора им были устроены торжественные молебны.
И не ведал государь, и русские архиреи, и великое множество духовенства, как белого, так и черного, что встречают под звоны всех московских колоколов патриархов не истинных, но ложных. Церковные соборы не без участия константинопольского патриарха Неофита и иерусалимского Нектария лишили Макария и Паисия престолов. Известие о том они получили еще при въезде в Россию и скрыли от русских...»
И пришел день, когда приехал звать Никона на великий собор псковский архиепископ Арсений. На первый раз Никон отказался: де, пусть государь сначала освободит невинно заточенного в тюрьму келейного служку Иоанна Шушеру, без него и близкий путь не мил; а тут неведомо, возвернусь ли жив в обитель свою. Уезжая, государевы послы захватили с собою старца Леонида, бывшего духовного отца патриарха, что многие годы жил при скотиньем дворе, закованный в юзы. Только намедни был у него Никон; бродил старец едва, длинным скребком убирал назем из-под коров, с муками волочил за собою тяжелую цепь: правая нога, когда-то перебитая Никоном в голени, срослась дугою, и несчастный монах сильно хромал. Долго наблюдал патриарх в слюдяную шибку вратарской от сторожевого келейника и против воли своей жалел ослушника, что вот не хочет исправиться грешник, но сам добровольно торит себе тропу во ад.
Приблизился, прихватив стоящие в углу навозные вилы, и, будто извечный трудяга-скотник из рядовой монашеской братии, стал споро выметывать коровье лайно из хлевища. Ратовище вил казалось игрушечным в лопатистых ладонях владыки. Смахнув пот, распрямился передохнуть. Старец Леонид стоял, криво опершись на скребок, и чужо, ехидно улыбался длинным, каким-то лягушачьим ртом. И за эту ухмылку готов был Никон снова возненавидеть ослушника. С трудом перемог он нахлынувшую злобу.
«И не надоело тебе из-под коров огребать?.. Отец Леонид, зря упорствуешь, зря держишь душу на меня, – нарушил молчание Никон и в который уже раз пошел на мировую. – Обо мне пекся, несчастный, а себя потерял. Где послушание твое? Хоть бы и до смерти убивал я тебя, а ты шепчи лишь: „Прости, владыко...“ Повинись, поклонись отцу отцев, злопамятник, пади в ноги; только и молви: де, виноват, твое блаженство, по охулке и глупости положил на тебя, патриарх, ложные вины, напрасно оклепал, возгордясь, и многажды в том себя исказнил за пакость... Ну! – повысил голос Никон. – Прелюбы творил? – творил; пакостливые грамотки рассылал? – рассылал; ябеды на меня по Москве разносил? – разносил. Но теперь-то, живучи подле, едши один хлеб и пияши одну воду из святого колодца, и поклоняясь тем же древним образам, и неуж не восплакал от гордыни своей?.. Повинись, идол!»
Старец Леонид закаменел, но угрюмая усмешка не покидала мучнисто-серого, истомленного лица; уж кой год не видел страдалец белого света, живучи постоянно во хлевище среди скотины.
«А... Припекло! Да ты не чинись, Никон, – проскрипел рассохшимся голосом монах и даже голову попытался вскинуть уросливо, гордовато, чтобы выказать презрение, но тощая слабосильная шея уже не давала воскрыляться душе, и невольно старец ронял слова в унавоженный склизкий пол и видел лишь уляпанные заскорузлые ступни из бычьей шкуры и захвостанный грязью, истрепанный подол чернецкой поддевки. – Ты лучше мне и вторую ногу порушь. Пока случай есть... Недолго осталось тебе гулять по нашим ребрам. И по твою душу из святых земель съехались судьи. Как ты пас люто овец своих бессловесных, так и тебя отныне станут пасти... Ужо поплачешь, окаянный!» – воскликнул монах, и в разбежистых водянистых глазах его вспыхнула угроза.
«Чертям подпятник, ой-ой, – покачал головою Никон. – Я тебя за вихор из ада тащу, а ты упираешься. Я тебе пути спасения дарую, несчастный. Кому грозишь-то?! Я-то пасу, как подобает патриарху, по правилам святых апостол... Я не погрешил истины, когда брался за бич, чтобы изгнать из церкви прелюбы творящих... Притворщик! Ты мне отцом духовным назывался, я тебе тайны поверял. Не мне бы тебя кротости учить. Иль забыл, ловыга, монаший обет?..»
«Может, и дал я волю гордыне, Никон, но зато про совесть не позабывал. И царю не грозился. Я еще имею сердце человечье, а ты потерял», – старец Леонид отвернулся и поковылял в свою келейку при скотиньем дворе. Монах жил местью, она скрашивала ему одинокое затворническое быванье и трудное послушание.
...И вот прибыли послы от государя и отвезли старца Леонида в Москву на вселенский суд. Надо думать, какой только грязи не выльет озлобленный человек на гонимого патриарха; настало время поквитаться за муки и осчастливить саднящее сердце...
И вторично прислали вселенские патриархи послом Варлаама Палицына с повелением явиться Никону на собор второго декабря во втором иль третьем часу ночи, и чтобы остановился он на Архангельском подворье в Кремле у Никольских ворот.
И понял опальный, что ждет его неминучее худо, и все заботы о православной церкви, коими жил он последние двадцать лет, скоро прикончатся. Восемь лет воздвигал он Новый Иерусалим, сокровенный православный дом Исусу Христу, да, видно, придется достраивать его другим.
Обычно питался патриарх скудно, хлебцем черствым и зелияницей, в праздники наварит ушного из сушняка, мелкой рыбки, потрапезует с мыслями о Господе и о тернистых путях Его – и слава Богу, сыт. А в ожидании судного дня Никон совсем перестал ести и только пил воду из святого источника, который чудесно открыли вдруг, когда ставили подземную церковь «Обретения Креста Господня».
Перед отъездом Никон исповедался, соборовался и причастился, «аки бы к смерти готовяся», в последний раз посетил церковь Иоанна Предтечи под Голгофою и показал архимандриту Воскресенского монастыря место своего погребения...
Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И съехать уж подумывал с постоя, в котором черти свили гнездо.
Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры... Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову... Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная... Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.
Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.
«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом... Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».