«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом... Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».
От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.
«Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях... Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само собою. Где страх твой? – посмейся над ним. Где несносимая юдоль? – так ведь и Христос наш не эдак и страдал... Протопоп, и здесь смирённые православные люди живут. Все Спасом освящены, помазаны его ангельским крылышком...»
С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна... Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись... Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь... Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает...»
Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля дрожит. Крепко царь возлюбил псов подпазушных, кто с тарелок лижет... Но мне-то куда? У меня душа не принимает чужих подач, коли они скверною испогажены!»
«... Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»
Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.
И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе...»
После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать... А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу...
Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят...
На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный, он будто прирос невидимым кореньем к дощатому настилу, и водяная пыль оседала шелковистой плесенью на осклизлых волосах и проваленных изможденных щеках; на лице вдруг пробились румяна, а иссера-голубой взгляд стал острым и горячим. Изнемогая от надсады, Аввакум смутно позавидовал сноровке юрода, что он и в крестьянскую тягловую лямку впрягся с охотою и умом и так же ревностно тянет ее, как и блаженную добровольную юдоль. Возревновал ли протопоп к тому, что этот поморянин и побродяжка превозмог его, Аввакума, и в страданиях? И если Аввакум изнемогал от худобы и жизненной туги, то Феодор Мезенец лишь взваливал гранитную плиту на плечи, умножая ее груз во всякий день. Отец духовный, не ревнуй к сыну своему, не возгоржайся напрасно, ибо истового воина обрел возле себя! Что юроду епитимьи твои, твоя голка, твои косые взгляды, коли непосильное ярмо ему за счастие...
И когда, казалось, вовсе источились силы у протопопа, и весь изнемог он жилистым телом, Иван Семенович наконец-то дал команду, и оба карбаса стали быстро сбегаться, собирая поплавь в кошулю, в кипящий котел. Аввакум и про усталь тут забыл, очарованно глядя на реку, и душа его готовно отозвалась для житейской радости, наполнилась кротостью тихо сгорающего дня. Тетива поплави напружинилась, зазвенела от скрытой ярости и бешенины, что изливалась сейчас под мутно-глинистым слоем прибылой воды, похожей на недовыкислое пиво; надо думать, как бесновались сейчас рыбы, порою веретенами выстреливающие в небо, с какой тоскою и обреченностью совались в ячею, чтобы пробиться на волю, к своим родовам, и бессило зависали в сетном полотне, ульнув хрящеватыми крюками носов.
Аввакум косо откинулся к мокрой нашве, отпустил наводяневшие, словно бы чугунные греби и отдался тому покою, что царил по-над рекою. Мужики выхватывали из поплави скользких, пружинисто-гнучих семог, похожих на серебряные слитки, и, едва выворотив в карбас, тут же ухали по костяному черному черепу колотушкой, разбрызгивая по затоптанному телдосу яркую кровь и мезгу. Сгустки алой печенки уляпали и бродни Аввакума. Азарт вдруг делся куда-то, и протопопу стало не по себе, словно бы это для него собирали руду в общую скляницу, чтобы и он поучаствовал в странной сатанинской трапезе. И он – подневольный, и из него по капле выдавливают силу и сладость жизни...
Уже завечерело; вода скоро повернула на убыль, покатилась к морю; рыбаки, радые улову, усердно затабанили в берег. Семгу сволокли к костру и стали спешно шкерить, пока совсем не стемнилось; юрод споро орудовал ножом, весь облепленный серебристой клецкой, сдаивал икру в палагушку, чавкал босыми ступнями по жирным рыбьим черевам; кабат по самую грудь был орошен быстро грязнеющей кровью. Семги лежали на траве рядами, уже тусклые, какие-то деревянные, словно покойники; по ним скользили костровые отсветы от поварни, где над ушным котлом хлопотали бабы. Олисава, странно забывшись, вскинув лицо в небо и считывая там неожиданную весть, обхватила бережно ладонями напухший живот, туго обтянутый зипунишком, словно бы близкая рыбья кровь позывала исторгнуть из утробы залежавшийся плод... «Эво, обрюхатилась, сучка, а не вем, от кого; сказывала, смеясь: де, ветром надуло...