Все это надо разрубить разом и бесповоротно, как ни готовься к решающему часу.
Много ли отыщется сильных? Чтобы однажды перемениться на всю оставшуюся жизнь и сказать себе: я новый!
Одно дело – поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству, что порой овладевает нами, чувству тоски, одиночества, брезгливости от неверного житья, от земной грязи – и кинуться в затворы, в пост, в монашество, но после, опомнившись, вскричать слезно: «Братцы! И что я исделал, Господи. Да не посули ближнему тоей каторги. Безумец... жизнь и так коротка, чтобы обрезать ее». И тут же слабость духа своего изменщик покроет пышными и блудливыми словесными одеждами. Но сказано: каждое лишнее слово в будущей жизни обернется грехом.
И все же простим ему и не осудим, ибо, положа руку на сердце, многим ли из нас удалось бы разлучиться с телесной радостью?
Тая, Тая, Таисья, опомнись, сердешная. Еще не рано вернуться тебе вкруг черного стоялого озерца и кануть неузнанной в хилой березовой ворге[79] , скинуть ряску, еще раз омыться в проточной светлой струе и в одной застиранной холщовой исподнице вернуться к отцу-матери, позабыв о наваждениях и мучительно-сладком полете на седьмое небо к Божьему престолу. Разве стыдно признаться в собственной слабости? Лишь признавшись в ней, мы уже делаем крохотный шажок к очищению. Ты слышишь, Тая, как оковала твое голубое от изнурения тело дерюжья ряса, каждое волоконце, прежде прилипчивое к плоти, вдруг огрубело и обрело жесткость власяницы или той самой кольчужки, что носят на голом теле юроды, и уже невдолге та минута, когда сольется она с плотью и станет новой кожей.
Озябнув и смирив телесное жжение, странница вышла из озера. Вода стекала с рясы, и ступни ног, отмытые до белизны, на берегу показались уродливыми, расплющенными от ходьбы. Но в свищах и струпьях разбитые пальцы принесли не горечь, но удовлетворение. Таисья добыла из-под рясы кипарисовый крестик, поцеловала: увидала слишком великую, в круглых венах грудь и почувствовала к ней ненависть. Она до боли пожамкала сосцы и пошла к церковке, часто крестясь. Лицо ее, серое от гнуса, выражало то умиротворение, которое приносит долгий добровольный пост. За месяц дороги она привыкла уже питаться кореньями, лесовой ягодой, той лешевой едой, что, наверное, и растет для пропитанья странников. Мясо выгорело, и мослы обрели ту легкость, какая дается лишь постникам. Оводья гудели, и комар стоял над головою зыбким столбом, но странница не отмахивалась и стойко переносила сатанинские напасти.
Она шла и пела: «Хри-стос вос-кресе...» – и не ведала, что из-за скотской избы, из волоковых оконцев общежития, с паперти церковки и от коновязи, где отбояривалась хвостом гнедая кобыленка, давно уже приглядывают за пришлой.
Таисья села на лавку возле двери, зажав меж колен берестяной пестерь с дорожным скарбом: в косоклинный синий сарафан была завернута закаменевшая житняя кулебяка, в которой хранила странница от подорожных татей свое земное состояние. Не пустой явилась она из миру, не пустой, и заштатному северному монастырьку ее взнос стал бы ощутимой подмогой.
Игуменья сидела у окна и перебирала четки. Даже в сумерках худо освещенной кельи она казалась Таисье случайной в этих стенах: у нее было багровое щекастое лицо, с шелухою на обгорелом коротком носу с вывернутыми слегка черными ноздрями, глаза жгучие, влажные, и посередке лба глубокий шрам, который не могла скрыть камилавка, отчего обочия казались еще глубже и темнее. Эти обочия и шрам посередке лба никак не вязались с багровостью скуластого лица.
Было сказано несколько приличествующих слов, но беседа не ладилась: игуменья, узнав, откуда гостья, из каких краев и кто ее отец, пыталась быть кроткой и улыбчивой, но это ей худо удавалось. От внутренней неприязни, что сразу вспыхнула в ней, она сосредоточила все вниманье на четках, кажущихся крохотными в мужицких изработанных руках с грязными слоистыми ногтями. Игуменья Митрофания только что вернулась с послушания, завидев гостью еще из хлева, выкидывая навоз на зады, заметила она в волоковое оконце нездешнюю странницу в ряске и почувствовала тревогу. Ее смутил сам вид богомолки: необычно белое, восковой белизны долгое лицо, на котором светлой зелени слегка размытые глаза казались слишком большими, а невеликие губы слишком пунцовыми, и даже обтерханная ряса и черный монаший платок не убивали красоты, но лишь подчеркивали и усиливали ее. Это было обличье долго постничавшего человека, а взгляд, обращенный глубоко в себя, выдавал пророчицу силы необычайной. Может, эту силу и почуяла игуменья и неожиданно в гостье поняла соперницу себе.
– Худо живете, едва живете, – тихо сказала Таисья, устав от молчания.
Она не могла привыкнуть к игуменье, ее вид смущал, и страннице так думалось, что она попала в вертеп, где занимаются самым нескромным. И почему она назвала ее девкой? Проверить хотела, испытать? Когда Таисья вошла в келью, сразу упала навзничь, и, не вставая с колен, поползла в передний угол, где сидела игуменья, и попыталась поцеловать ее унавоженные бахилы, шитые на мужика. Игуменья не кинулась подымать и не осенила крестом, но сказала грубо и трубно: «Подымайся, девка!»
«А то и девка, – смиренно подумала Таисья. – За блуд мой разве будет прощенье? Знать, скрозь видит, такую силу имеет матушка. Очами так и сквозит».
– Худо живете, – повторила Таисья и полезла в пестерь, размотала пестрядинный сарафан, достала большой рыбный пирог.
– Как не худо? Худо и есть, – согласилась игуменья. – Бабы стары, пенье одно, робить некому... А нам чем хуже, тем лучше. Значит, Бог отмечает нас своею милостью. Значит, Бог особенно любит нас.
– Я к вам, матушка Митрофания. Примете? – Таисья протянула житнюю кулебяку, но неловко вышло, и та с каменным звуком пала к ногам.
– Насовсем коли?
Таисья кротко кивнула и вдруг, опомнившись, с натугою стала ломать рыбник, а сама меж тем говорила без умолку, вроде бы старалась подавить боязнь: «Я бледь была. Вот какая была. И тогда болезнь посетила меня, и стала я будто ребенок: ни рукой, ни ногой, и по телу пошло струпье. Будто заживо истлеваю, и смерти нету, и жизни Бог не дает. А однажды пришла ко мне святая Феодора-мученица, и полетели мы с ней на небо. К Богу слетали, поговорили, как вот с вами будто. И он в дочери к себе определил, срок назначил. И вот однажды лежу я в избе, сон мне не в сон, и вот благовоние расплывается. Одно сказать, такого запаху я в жизнь не слыхивала. По душе словно мягким мазнуло. Открыла я глаза и вижу пред собою старца ликом чудна и облаком пресветлым озаренна. Трепет обнял меня, матушка, и завопила я: „Господи, грешна я, грешна. Как искупить грех мой?“ А он сказал только: поди к сестрам. Я проснулась здоровой, как не баливала. И к вам в пустынножительство».
На измаянном восковом лице глаза загорелись тем редким светом, от которого ближнему становится и чудно, и странно, и блаженно, и отчего-то хочется ниц пасть и ткнуться губами в край босой ступни, покрытой свищами и струпьями. Даже вроде бы куда светлее стало у порога, где притулилась гостья, и тот мерцающий столб рассек келью надвое напрямь образа Чудотворной. И показалась игуменья сама себе нагою и противной, и полной грехов, как подпенное муравьище, и захотелось ей пасть перед побродяжкой: но она пересилила себя и только шире утвердила ноги в смазных бахилах, и литой серебряный крест туго схватила за древко. А сердце билось так крупно, и двухфунтовый крест подпрыгивал на груди. Но от него же и вернулось успокоение.
– Чего мусоришь-то хлебом-то? – неприятным резким воскликом оборвала игуменья душевное томленье. – Чего плоть-то Христову растрясаешь попусту? – Рубец на лбу налился гневной кровью и протянулся до белого креста на камилавке.
– Я не с пустыми руками, матушка, – повинилась Таисья, протянула пачку кредитных билетов. – Тут с тыщу, поди. Боле не взыщите. Я как птичка, мне мало надо. А что не со зла пало наземь, то и прорастет. Верьте мне. – Таисья сказала это с такой уверенностью, что игуменье почудилось, словно бы из толстых лиственных плах быстро поперли светло-зеленые злаки. А странница меж тем встала на колени и крохи смела в горсть и кинула в рот, а куски покрупнее вернула в пестерь. От возбуждения вдруг зарозовела Таисья, на щеки пал атласный алый блеск. – Давно не ела. С неделю времени будет... дак го-лова-ти дур-на-я, ой и дур-на-я. – Таисья тоненько засмеялась, как самый малый бубенец на выездной упряжи. Смех вышел серебряный и какой-то раздельный, будто стеклянный горох рассыпали. Игуменья отмякла, взвесила тугую пачку денег в ладони, небрежно сунула в ящик прикроватного столика. Потом резко позвала колокольцем, вошла тонкая, гибкая монашена, принесла квасу братину и житний пирог с капустой.
– Раздели со мной трапезу, сестра.
Они помолились, игуменья с необычной для нее ревностью наблюдала за гостьей и все норовила уличить в жадности, иль в корысти, иль в лживости мыслей. Таисья ела удивительно мало, но без всякого ломанья и притворства, как очень усталый человек, изнемогший от дороги.