— Глаза, когда целуешь, можно не закрывать. А губы делай вот так… — учила меня Горлинка. И смеялась, довольная, что учеником я оказался способным. Но скоро одни лишь поцелуи пресытили ее, и она властно сунула руку мою под легкую, но прочную, под немаркую одежду свою рабочую, и когда мои пальцы коснулись сосков, все тело ее напряглось от той самой, видать, окаянной силы, которая и во мне взбурлила через край…
Она учила меня, учила меня Горлинка всему, что знала сама. Не я ее раздевал, а она срывала с себя и с меня одежду, не я овладел ею, а она мной…
Думаю, виноград на том месте еще долго будет наливаться самым бешеным соком, из которого будут получать самое крепкое и сладкое вино.
Как бы я хотел перед смертью испить этого зелья!..
Горлинка моя, никогда и никого бы я не любил больше, если бы не Она…
Я простил тебе даже то, что через какое-то время ты предупредила, что встречи наши будут гораздо реже, а потом и прекратятся вовсе, потому что тебе надо скоро идти в жены. Я простил тебе то даже, что незадолго перед тем, как тебе «идти в жены», ты свела меня со своей подругой, поделилась, будто персиком спелым. А потом — и с другой. Потом — с третьей… Я любил их всех, ведь они тобой посланы, но тебя — несравненно больше. Я знаю, что и ты любила, иначе б не плакала: твои глаза, твои губы не созданы для слез, они — для смеха, для улыбок, для поцелуев… Ты хотела, чтобы я мучился без тебя меньше, ты уже знала, что Фарра ушлет тебя вместе с мужем далеко со двора.
Горлинка моя…
Когда мы расстались совсем, я уже был столь распутен, что даже дед мой, сперва давший мне тебя, а потом отнявший и за то ненавистный, изумленно мотал головой, хотя и не сердился. Досадовал он на другое: оказался я вовсе не искусным для того, чтобы продолжить его дело…
Во мне проявилась — от тоски, быть может, — иная способность — к пению. Женщины и девы этим пением заслушивались. Сестры, слушая мои песни, любили меня так же, пожалуй, как когда-то. Мужи даже приходили послушать, и лица их становились чем-то схожими с гладью бездонного омута… Дед Фарра слушал меня не раз, дивился, откуда беру я слова для своих песен, и, будто не замечая ненависть мою, расспрашивал: почему, когда я пою только о виноградниках, о солнце, о небе, выходит песнь в честь любви?
Я молчал. Да и что я мог ему ответить?..
Это сейчас мой голос сипл и как бы расплющен, а когда-то я дивно пел. Самому теперь не верится, как я пел!..
И все же густобровый Фарра пение мое всерьез не понимал и не принимал: отзвучит, мол, голос — что останется? Да ничего! Пустота!..
Дедовы боги стояли во всех храмах, на всех жертвенниках, у многих дорог и домов. Ни ветра, ни дожди, ни зной не смогли их порушить. А песни мои…
Когда-то я услыхал, как девчушка одна, невеличка кучерявая, тоненьким, как бы травянистым голоском пытается петь какую-то из моих песен. Я плакал и гладил ее по теплой от солнца головенке. А она спросила:
— Тебе больно, да?
— Для боли земля и породила Лота, — ответил я, будто кто-то неведомый, всесильный и всезнающий сказал эти слова моим голосом.
Дядя Аврам, куда более отца, пожалуй, тяготевший ко мне, слушал мои песни с лицом неподвижным, как темная громада Зиккурата, я думал — и не слышит вовсе, но однажды он принес с собой дощечку с размятой на ней лепешкой сырой глины. Дядя слушал меня и клинышком чертил по глине, что с евфратского берега, какие-то крючки-закорючки. Потом стал уверять меня, якобы в этих значках-паучках, облепивших глиняную лепешку, живет моя песня.
Уже тогда я не верил Авраму.
Все кругом почитали его за ум и силу. (Только дед досадовал, что ни один из его сынов не отдал душу и руки камню.) А меня уже тогда злило, что для всех, даже для наложниц моих, поначалу особенно, я был всего лишь «племянником того самого Аврама».
Может, потому и обрадовался, когда узнал, что дядя мой наконец-то собрался жениться, к чему его давно подталкивал старый Фарра. Женатый мужчина становится куда менее интересным для окружающих, думал я тогда.
И не знал, что женитьба дяди перевернет мою жизнь.
Я потерял интерес ко всем женщинам и девам, когда увидал Сару.
Без труда могу рассказать, какой была Горлинка, чуть ли не каждую из наложниц своих смогу описать, если хорошенько припомню, но бессилен передать, какая Она, Сара. Об этом надо петь прежним моим голосом, которого уже нет у меня, и никакие значки-паучки Аврамовы эту песню не передадут.
Вот когда луч ясного утреннего солнца пронзит росинку, повисшую на кончике листа, вот-вот готовую упасть, и та вспыхнет ярко — такая Она, Сара…
Даже деда моего потрясла ее красота.
Однажды я нашел Фарру на теневой стороне внутреннего двора его дома. Дед был, как в далекие прежние времена, крепко пьян, но в жилистых руках держал старинную арфу искусной работы, с навершием в виде головы быка. (Этот бык с лазуритовой бородой — и есть образ бога Нанны, покровителя Ура Халдейского.) Заскорузлые от работы пальцы деда неспешно перебирали струны. А ведь эту свою арфу он уже много лет не брал в руки!
— Сотни женщин познал я, Лот, — говорил он мне, пощипывая струны с закрытыми глазами, в уголках которых набрякла влага. — В сотнях женщин искал я одну. А нашел ее мой сын!
В голосе деда было столько же тоски и печали, сколько было их в нестройных звуках арфы, терзающих тишь. Ненавидеть его я уже не мог…
А через год печаль деда стала другой — столь же глубокой, быть может, но по другой причине: никак не мог он дождаться внука от Сары, умирало семя Аврама в ее чреве, не дав завязи.
Бесплодие Сары так встревожило его, что часто он заговаривал об этом со мной, не бросая ни малейшей тени при этом на сноху: прекрасная земля не может быть бесплодной, чистая вода не будет безжизненной, потому не вина Сары, что в горячем чреве ее не зарождается новая жизнь, это Аврам, значит, иссушил семя свое высокоумием, мудростью излишней, это его вина…
Я слушал про «горячее чрево» Сары, и меня бросало из жара в холод. И кулаки я сжимал до боли, как когда-то, уличенный дедом в рукоблудии.
Мысли мои рисовали Сару обнаженной, в объятиях Аврама, уши мои закладывал их сдвоенный, слышимый явственно страстный стон…
Ослепленный красотой Сары, других женщин я уже почти не различал. Для ублажения плоти своей встречался то с одной, то с другой — с десятками, даже с дурнушками. А какая разница? Ведь, закрывая глаза, я видел, что обладаю Сарой.
Дурнушки плакали от благодарности. Все наложницы мои были счастливы. Но не я, открывающий глаза…
Я мог бы, конечно, как в былые годы, воровски полюбоваться наготой Сары, затаясь в зарослях тростника на берегу Евфрата. Даже крался однажды за нею, когда шла она купаться. Но на полпути остановился, упал в сухую траву, глянул в небо.
Смотреть на наготу Сары — все равно что смотреть на солнце: через мгновение уже ничего не видишь…
Поначалу Сара меня почти не замечала. Но однажды услыхала мое пение… Не могу сказать, что это произошло случайно: я хотел, чтобы она меня услыхала, потому и запел, упав под платан во дворе деда, после того, как помог Фарре и работникам его закатить огромный камень — новую заготовку для нового бога.
Запел, хорошо зная, что Сара в доме — принесла Фарре в подарок большое блюдо персиков и инжира. Свой-то сад дед мой так и не завел, отдав душу и руки камню…
Я пел, но слышал не себя, а легкие приближающиеся шаги Сары. Сердце мое пело громче уст.
Сара присела подле меня на край плетеной подстилки. Так слушать песню, как она, не умел никто: не только ушами, но и глазами, и, казалось, всей нежно-розовой кожей, и, конечно, душой…
Вставший в горле ком не дал мне довести песню до конца. Поперхнувшись, я отвернул заполыхавшее лицо от Сары. Она тронула меня за локоть.
— У тебя дивный голос, Лот. И песня твоя глубока и широка, будто наш Евфрат. Но почему так печальна она?
Я не ответил. Слова не мог произнести.
— Не дичись меня, Лот, ведь теперь мы родня, — сказала она, и звучание этих слов показалось мне краше всех моих песен, какие были и какие будут.
— Я знаю, отчего печаль твоя, — говорила мне Сара. — Ты любишь очень многих — значит, не любишь никого, значит, еще не умеешь любить по-настоящему. Так, Лот? Так?..
Я молчал, чувствуя, как холодеют мои щеки.
— Вон как ты теперь бледен… — вздохнула она. — Не горюй, Лот, ты еще полюбишь, одну-единственную полюбишь, по-настоящему… — ласково провела она ладонью по моей не так давно закурчавившейся бородке.
И тогда я заплакал. Навзрыд. Как в детстве.
Я схватил ее руку и стал осыпать поцелуями узкую, горячую, нежную ладонь. Если бы поцелуи мои были ягодами, пусть самыми мелкими, то в считанные мгновения переполнили бы они горсть.
Сара от неожиданности ойкнула, потом стала утешать меня, плачущего верзилу, даже поцеловала в лоб. И тогда я вскочил, сжал ее щеки похолодевшими ладонями и на миг — на миг всего! — коснулся полураскрытых губ ее губами своими.