Стрельба снова смолкает. Смолкает разом: на улицу выбежал еще один человек. Он поворачивается к нам, поднимает винтовку. Лицо будто отлито из красной меди. Я узнаю Кастуся, Котикова-сына. Того чудака, что искал, кому уплатить комсомольские взносы.
— Вперед! Впе...
Снова щелкает выстрел. Из неживых рук Кастуся валится винтовка с бечевкой вместо ремня. Из подсумка брызнули патроны. Они лежат рядом — Ефим Иванович Котиков, пятидесятилетний беспартийный мастер-стеклодув из Ветринки, и его сын, Кастусь Котиков.
Из канавы выползла девушка. Я вскакиваю — нет, это не Алеся. Это Лида Мурашева. Ефимов тянет меня вниз. Девушка ползет, приникая к земле, волоча за собой зеленую сумку с красным крестом. За полыхающими домами все еще гремит стрельба — там Кухарченко. Но здесь тихо. Только зловеще пожар гудит. И так ослепительно светло. Лида подползает к Кастусю. Выстрел из дзота — и Лида вздрагивает, замирает. Она лежит так близко к Кастусю, что кровь ее сливается с его кровью. Я вспоминаю: чтобы не угнали их в неметчину, расписались они в «немецком загсе». Над ними подтрунивали, а они любили друг друга.
Тихо. Шумит, трещит приглушенно пожар. Без стрельбы — тихо. На улицу у всех на глазах выходит кошка. С опаленной( шерстью. Идет, поджимая лапу. С котенком в зубах. У Ефимова странный смех застревает в горле.
Он встает вдруг. Встает во весь рост. Он тоже кричит что-то, но слов его не разобрать.
Сумасшедшим огнем горят глаза. Вон он, дрожа всем телом, выходит на улицу и шаг за шагом, очень медленно, пьяно качаясь, приближается к Котиковым. Мы перестаем кричать.
— Назад, Ефимов! — раздается одинокий голос — голос Самсонова. — Убьют! Назад!
Ефимов стоит над трупами. Дзот молчит. Ненадежная, хрупкая тишина... Ефимов поднимает руки и машет автоматом. Кажется, он кричит что-то. Но я не слушаю его. Я жду выстрела. У Ефимова падает пилотка. На фоне пожара — черный силуэт, на светлых волосах — отблеск пожара... Снайпер молчит. То ли сгорел, то ли настигла его партизанская пуля.
А в шуме пожара все еще, кажется, звенит, замирая:
— Это есть наш последний...
«Может быть, немцы затаились, выжидают?..» Но непоборимая сила поднимает партизан из канавы, выталкивает из-за домов, и вдруг с размаху, в исступленной ярости бросает через дорогу. Впереди комиссар Полевой...
Алеся!.. Она припала к груди подруги. Потом сняла с трупа сумку с красным крестом, побежала за всеми...
3Дома за дзотом оказались продовольственными и вещевыми складами. Во дворе одного из них стояло несколько крытых «бюссингов». Бороться с пожаром было невозможно. Высадили прикладами двери и окна, спасли от огня, погрузили на машины обмундирование, консервы, ящики с бутылками нарзана, немецкий хлеб в станиоле, кирпичиком — не подовый хлеб, к которому мы привыкли в партизанах, а формовой, городского вида. Все это отняло у нас не больше пятнадцати минут. Основные силы штурмовой группы кинулись на помощь Кухарченко, осаждавшему уцелевших немцев.
Нам не удалось вывезти грузовики с трофеями: притаившиеся где-то немцы резанули из автоматов по моторам и колесам, продырявили шины. Я рассовал, что мог, за пазуху и по карманам и присоединился к Кухарченко.
Первым, кого я увидел, был Самсонов. Он палил из окна недостроенного дома через головы залегших во дворе партизан, по соседнему дому, последнему опорному пункту разгромленного гарнизона. Шел четвертый час боя...
Не узнав меня, Самсонов азартно крикнул:
— Взорвать, поджечь их! Ты! Быстрей! Приказываю! Светает уже...
Подползая к дому, вспомнил — спичек нет, за головешкой ползти далеко. Разглядев слева крышу хаты в стороне от горевших немецких домов, я решил поискать в ней спички.
В сенях я споткнулся о ведро с водой, тут же напился, оплеснул опаленное лицо. Пинком распахнул дверь. На обитых пестрыми обоями стенах галерея ярких открыток — рейнские пейзажи, букеты, голубки и кошечки. На подоконниках за тюлем — горшки с цветами. На тумбочке — немецкий патефон, пластинки в ярких конвертах. Вот чудо — пианино марки «Красный Октябрь». Раскрытые ноты: «Eine kleine Nachtmusik».
Комната пропахла странной смесью запахов — обычным запахом печного дыма, парного молока и духами, сигаретами и тем особым чужим духом, которым отдают и трофеи на шоссе, и любая фрицевская вещь. Офицерские сапоги у порога, надраенные, как видно, денщиком, и те пахнут по-особому, не нашей сапожной ваксой. В углу — неубранная двуспальная кровать, стеганый халат голубого шелка, сползшее на покрытый медвежьей шкурой пол вермахтовское одеяло. На венском стуле — узкий френч с погонами штандартенфюрера и косой красно-черно-белой орденской лентой. Поверх висит пара длинных и тонких чулок. Автоматически сунув в карман сигары «Бергманн приват», замечаю на столе — кипа немецких журналов и газет: в черных заголовках повторялось знакомое слово «Сталинград».
«Неужели Сталинград взяли, на Волгу вышли?» — ужаснулся я.
Хозяйку дома я обнаружил в подполе. Она оказалась красивой, городского вида, молодой женщиной с платиновыми волосами в папильотках и следами косметики на испуганном, помятом лице. Я не верил глазам своим: да ведь это та переводчица из Гомеля!.. Бурмистров уверял, что ее убили. Вот так встреча — как в плохом романе.
— Добрый вечер, Тамара Григорьевна!
Она вытаращила на меня глаза, красивые, стеклянные, как у куклы.
— Опять с немцем живете?
— Это здешние на меня наговорили! — заспешила женщина, кутаясь в полупрозрачный пеньюар. — Я вам все объясню... Меня тогда ранили в лесу. Вилли выходил меня...
То ли голос ее звучал глухо, то ли от грохота стрельбы у меня уши заложило...
— Некогда разбираться, мадам. Вилли, а тогда был, кажется, Ули... Дайте спички и спасайтесь. Я сейчас ваш дом подожгу.
Она нашла мне спички, подхватила чулки-паутинки со спинки стула и куда-то убралась. Немецкая спичечная коробка с черным орлом рейха... Я вышел, захватив спички и керосиновую лампу, захлопнул дверь в сенях, окатил ее керосином, поджег. Жалко было пианино...
С разбега налетел я на Щелкунова.
— Ну, и бешеный ты, Витька,— продышал он мне в лицо. — Гляди, надорвешься!
Я подполз к глухой стене осажденного дома. Трассирующие секли багровое зарево над крышей. Вскочив, я выплеснул остатки керосина на стену, зажег спичку. Керосин вспыхнул жарким белым пламенем, опалив мне руку, и в то же мгновение как бы раскаленным железным ломом ударило меня с чудовищной, изумившей меня силой по левому плечу. Удар мгновенный, обжигающий...
Я пошатнулся, едва не упал на горящие бревна. Тотчас мелькнула мысль: «Ранен!» Сначала — страх: «Серьезно ли?» Потом неумный, мальчишеский восторг: «Только этого не хватало, Чтобы быть настоящим партизаном!»
В пяти шагах — озаренная пламенем фигура. Горит витой серебряный погон. Повязка со свастикой на рукаве расстегнутого черного мундира. Эсэсовец наполовину высунулся из-за угла — лицо в крови — и целился в меня с колена из автомата. Нет, не целился, понял я, отскакивая от пылающей стены, а стрелял. Прогремела, провизжала очередь.
Я выстрелил навскидку из полуавтомата. Режущая боль в левом плече заставила подумать, что меня снова ранило. Эсэсовец скрылся за углом. Я ринулся за ним. Левая рука, от плеча до кончиков пальцев, онемела, стала непослушной. Ладонь, шейка приклада, ложе — все было мокрым, липким от крови. Но боль эта не была нестерпимой болью. «Зубная боль куда хуже»,— решил я, преследуя эсэсовца, испытывая еще больший боевой подъем, чем прежде.
За углом дома — глухой закоулок, обнесенный высоким сплошным забором. Дымчато пенится кровавое зарево. Эсэсовец перемахнул в низкий, в человеческий рост, сруб. Я настиг его, когда он выкарабкивался из этой деревянной клетки, выстрелил — он отпрянул от бревен и мешком повалился на усыпанную щепками и опилками землю. Я снова нажал на спуск, но выстрела не получилось: опустел магазин. Но эсэсовец не шевелился. Он плотен, черноволос, с петлицами штандартенфюрера. Мундир, трусики, одна нога в сапоге, другая босая... Он был мертв, а автомат его еще был мокрый от потных рук. В карманах штандартенфюрера я нашел туго набитый бумажник.
Три красные ракеты взвились одна за другой над Никоновичами, извещая партизан об окончании боя. Поплыли алые отблески по забору. Красной звездой вспыхнула лужа под ногами. С начала боя прошло около четырех часов.
На кладбище в кругу командиров я увидел Самсонова, нотного, красного от возбуждения.
— Я ранен, Самсонов,— сообщил я ему, решив почему-то, что ранение дает мне право называть командира по фамилии.
Он посмотрел на трофейный автомат поперек груди, на залитый кровью рукав мундира, нахмурился и, бросив:
— А-а, черт! отвернулся. Совсем как в день нашего приземления в тылу врага, когда я вывихнул ногу.