– Бедный Аввакум, несчастный человек. Как глубоко запутался ты. Но ежли ты сам не можешь рассечь сети лукавого, дак хоть нас-то позови. Мы ли тебе враги и что ты про нас худое клеплешь, не убоясь Суда Вышняго? Хоть и устал я от тебя, несчастный, но душа-то моя скорбит и плачет по тебе...
Митрополит пересек Крестовую и попытался перехватить протопопа за вервицу иль за рукав поддевки, чтобы перенять, утишить назревшую бурю, но Аввакум уже закусил удила, отпрянул к порогу и, как за последнюю надежду, уцепился за дверную скобу.
– А я пуще того от тебя устал!.. И ежли я глубоко заплутал, то и Петр святитель, что в основании нашей церкви, сплутал, и Сергий благодетель, Иона и Алексий, и Гермоген, и Филарет, и мученик Филипп, и невинно убиенные Борис и Глеб, и Феодосии Печерский, и все благоверные князья, и цари наши глубже того заблудились по своей неучености. И во всю пору, все шестьсот лет мы были – как щуки в заводи, не знали, чего глотаем, и жили, как скоты, лишь испражняя из себя все ветхое... И как язык-то у вас повернулся такое сказать?! Мне и рассуждать-то с тобою грешно, хоть и говоришь-то, будто мудрец, да по совету с диаволом. Но помяните, и ты, Иллариоша, пропасть вам заместо собак! Ждет вас Бог на обращение, сластолюбцы, блудодеи, осквернившие ризу крещения, убийцы и пьяницы, непрестанного греха желатели. Горе вам, смеющиеся, яко восплачете и возрыдаете! Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня. Надеюсь на Христа, яко будете у меня в руках. Выдавлю из вас сок-от! Ешьте, пейте, веселитесь, разоряйте церковь, делайте из нее костел-от! Пока пришла ваша година и область темна...
– Собака... Кал свиной. Не хочешь тремя персты креститься, так я тебя кулаком опояшу, – не сдержавшись, взревел митрополит и с неожиданной бойкостью, несмотря на тучность свою и одышку, коротко ударил протопопа по носу, пустил юшку и, ухватя за бороду, давай волочить по Крестовой палате. – Я тебя научу сейчас, какая разница в старом и новом крещении. – И костяными четками стал хлестать наотмашь, с оттяжкою, высекая на щеках кровавые дольные рубцы. – Я тебя остригу, проклятый, как барана. Я тебя извергну из церкви. И блины торговать не сгодишься, свинячье ухо!
Аввакум костист, плечист, упруг станом, как черемховый аншпуг, его и трем солдатам не согнуть: кость да жила – гольная сила. Но тут протопопу сладко было поддаться вразумлению, пасть под ненавистные ноги половым вехтем, чтобы всякий вытер об него ноги, и тем показным смирением лишь подтвердить крайнее свое намерение. Долго митрополит волочил сутырщика по Крестовой, охаживал и по вые, и по бокам, куда доставала рука, пока окончательно не притомился. Свалился в креслице, что уступил ему Илларион Рязанский, и договорил, медленно остывая: «И так во всякий день буду бить тебя, врага моего, яко Николай Ария еретика».
Аввакум поднялся с полу, сел на коник и, перебирая кожаные лепестки лествицы, стал нарочито громко выпевать Исусову молитву, блаженно закатывая глаза. Тут свечной огарыш пышкнул, залился воском и загас. И в полумраке Крестовой лишь елейницы под образами притягивали к себе взор. Архиепископ Илларион не сдержался, подал голос извиняюще, ласково:
– Бедный брат мой Аввакум, ну как творить дело Божие без страху? И ты очнись, милый дружок, пойми нас. Для тебя уже и вся соборная церковь не церковь, и таинства не таинства, архиреи не архиреи, вера православная христианская не вера. Братец Аввакум, ну приди же в ум, очнись от наваждения, стряхни путы дьявольские, помилуй сам себя, перестань прекословить архиреям, хотящим видеть тебя в истине. Да и сам-то помысли: неуж мы сами себе хотим погибели, ежли бы не стояли за истинную благодать?
Но Аввакум отрешенно замолчал, задрав к подволоке орошенное кровью лицо.
...И уже другим днем умчали лошади протопопа в Пафнутьев монастырь за девяносто верст от Москвы.
...Шел-то ведь ты, Никон, на рать, призавесив самое сердце двумя панагиями, чтобы образом Заступницы, ликом Госпожи заслониться от еретического ядовитого жала; да и к жестокой казни готов был, обрядив душу святым причастием и соборовавшись маслицем. Но не думал же, сердешный, что в хлев угодишь, в самый-то вертеп, а все твои искренние признания упадут в навоз; свиньи Божьего языка не примают.
Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными суконными запонами, полы устланы ворховыми глубокими кошмами, чтобы утопал всякий звук и вскрик, по стенам возжены медные свешники, а в поставцах, и висячих полицах, и глубоких печурах сияет дворцовая утварь, выставленная для похвальбы и посмотрения...
Царь застыл у креслица, неловко опершись на резную поручь, но так и не решился сесть из гордости и упрямства. С высокого рундука и с приставки, покрытой червчатой попонкой, весь собор виделся внизу как бы распростертый у самых ног. Но счастия царю в том не было. Восемь лет, как ушел Никон, он правил русийской церковью вместо патриарха, ставил архиреев на вотчины, иначил служебники, но само священство так и не прилегло к нему сердцем. Вон они сидят, нахохлившись, иноки и старцы, сложив ладони на рогатых ключках, сронив ветхие бороды к коленям, но из-под клочковатых бровей спосылывают на великого князя зоркий требующий взгляд: де, верни нам, свет-государь, что схитил, затвори на амбарный замок Монастырский приказ, ибо не в твоей власти править нами.
Ты – луна в ночи, сияющая, как алмаз, но ты лишь плотию грешной правишь; а мы – солнце полдневное благословенное, мы владычим над душами. Не отбирай у нас власти, отпущенной Господом, ибо покаран будешь на Страшном суде... Но и боярская лавка задрала бороды, прея в золотых шубах, стоит за чин свой, и род, и прежнюю славу и, всяко вымаливая благ, тайно-то перечит государю, злословит, строит куры и тоже хочет своей заповеданной воли. Велика ли зала, но и та рассечена наполы, и мосты наведенные шатки и ненадежны... Один ведь ты, государь-батюшка, если приглядеться зорче: один ты, как перст; вроде бы во главе собора, а как в лесной пустыньке, отгороженной невидимыми палями, и всякое откровенное чувство с русских просторов на пути к тебе переимывается многой сторожею, и дворцовыми сенями, и верными слугами, не достав твоей груди... Два одиноких человека – Никон и Алексей Михайлович – спосылывали через залу сторожкие и умоляющие взоры, и они скрещивались, как рейтарские клинки, ибо никто не хотел уступить, и в том месте высверкивали голубые сполохи.
Ноги у государя налились свинцом, распухли, как тумбы, но и тайная сила неволила, понуждала торчать на виду у всего собора. Алексею Михайловичу стало зябко в тонком суконном зипуне, но он упрямился, не давал себе послабки. Ведь сам же приказывал не топить жарко, чтобы не засиживались на соборе, не уснули власти, но дело бы решили скоро; долго ли, шутя, подкинуть искру в сухой московский порох, всегда готовый для вспышки.
Макарий Антиохийский оглянулся на государя и, заметив, что русийский царь не изволит сесть, скоро поднялся из-за стола, сложил мягкие ладони на животе, поприжатом кромкою столетни... Премерзкий долгогривый Никон... Чего тебе ереститься? не проще ли принесть повинную, да и разом разрешить все споры, чтобы не тянуть канитель, не укладывать дело в долгий ящик; не приказные же мы крючки, чтобы изворачиваться в каждом случае из кулька в рогожку. Ах ты, Боже, прости и помилуй смутителя! но где у меня были прежде глаза, что не разглядел этих напущенных рыбьих век и жесткой щетины бровей, уставленных над глазами двумя козырьками, и долгих глубоких морщин, иссекающих в мелкую ячею все крупное, тяжелое, нескладное лицо. Ведь я же притащил его на патриаршью стулку, я на уши дудел царю из поездки в поездку, де, какой это глубокомысленный, сладкоголосый монасе, неуступчивый в малых послабках и горячо радеющий в истинном православии...
И от той мысли, что сплутал в своих чувствах и сам вырастил в «барбарской земле» лютого врага себе, особенно досадовал Макарий и ненавидел бывого патриарха.
– В явных делах лжешь ты нам, Никон... Ты ябедник и переметник, худой, недобрый человек, хульными словами запачкавший государя пред Дионисием патриархом. Кто велел тебе, кто просил с ябедой? И не сморгнешь ведь глазом, такой лицемер... И в чем же поверить мы сможем, ежли черное у тебя за белое и наоборот? Подскажи, чем еще умягчить твою душу и спасти от погибели, если ты бежишь от нас, как дикий вепрь, изрыгая проклятия...