И от той мысли, что сплутал в своих чувствах и сам вырастил в «барбарской земле» лютого врага себе, особенно досадовал Макарий и ненавидел бывого патриарха.
– В явных делах лжешь ты нам, Никон... Ты ябедник и переметник, худой, недобрый человек, хульными словами запачкавший государя пред Дионисием патриархом. Кто велел тебе, кто просил с ябедой? И не сморгнешь ведь глазом, такой лицемер... И в чем же поверить мы сможем, ежли черное у тебя за белое и наоборот? Подскажи, чем еще умягчить твою душу и спасти от погибели, если ты бежишь от нас, как дикий вепрь, изрыгая проклятия...
Очнися, безумец, охолонь! Ведь ты и есть истинный раскольниче, сеющий дурное семя. Какой же особой правды ты еще ждешь от нас, если самолично изгнал золотые Христовы слова: смирение всю силу дьяволью побеждает... Не знаю, не знаю: я все силы истратил на тебя, чтобы утишить твою гордыню, но, увы – отступаю... Святители и синклит! Вы убедились, что Никон не стал способным делателем нивы. Но от его семян выросла бездна колючих плевел ереси и раскола, которые мы должны искоренить не без крови. Ныне правосудие изгнано отовсюду, размножились грабежи, тирания и властолюбие возрастают. Все состояние церкви развращено. И мы, восточные патриархи, плача и сокрушаясь по вас, решились от всей души это исправить!
Макарий Антиохийскяй горестно развел руками, дряблые, иссиня, щеки его тряслись от искреннего возмущения: так глубоко подпал вселенский судия под собственные слова. Толмач едва успевал переводить. Лицо царя помрачилось еще более; он решился, наконец, и погрузился в креслице. Макарий словно бы считывал тайное челобитье, спосыланное Никоном на Восток и уловленное государем. Он вроде бы клял отступника, но хулил-то царя и, возомнив о себе, смеялся над всею Русью. Иль в горячке увещеваний Макарий не слышал небрежно кинутых упреков царю, что худо правит землею? иль нашел особенную радость отмщения, когда безжалостно ковырялся в чужих хворях и еще пуще растравлял их? Понимал ли антиохиец, чуждый Руси, нанятый для расправы за богатые подачи, что отныне засылает кровавый пожар на ту православную Божью вотчину, что испокон веку благоволила к Востоку, подпавшему под турецкую пяту. Возгоржаясь собою, утыкая припухлым перстом в сторону Никона, он не усомнился в правоте речей своих, и не только сулил раздор России, но и жестоко предавал своих несчастных прихожан, сиротливо тоскующих в неволе по великому северному брату.
Макарий только наобещивал крови, а она уже другим днем пролилась в Китай-городе, на Болоте; отрезанные палаческим ножом, исковыренные из гортани языки неистовых ревнителей недолго валялись на орошенном кровию снегу и были скоро пожраны бродячими собаками.
...Никон молчал, погрузившись в скорбь, и ждал скорейшего конца. Будущее уже ничего хорошего не сулило. Лишь вериги грели да образ Пречистой впечатывался сквозь ребра в самую душу. «Боже... я всегда веровал в свет неизреченной Царьградской Софии, но блудни-греки схитили и ее, обмазали варом и дегтем, изваляли в перьях, затмили сияние. Так стоит ли метать бисер пред свиньями?.. Дурни, ой дур-ни-и, – вдруг ударило в голову, как бы озарило Никона, и вся истина открылась в своей простоте. – И вот этих кобыльников я любил пуще матери-России? И поделом мне, и поделом... Жалкий слепец, о свой кулак расшибся, полоротый. Но и вы знайте: не с престола сшел, но от вас бежал, нехристей, чтобы не видеть мерзких рож и пакостных харь».
Так уверился Никон, худо слушая перетолки наезжего смутителя. Это же он, Никон, стерегся от всяких новин, это он хотел сохранить в чистоте истинную церкву, да раззявился на коварных и впустил чужой дух. «Эх ты, Аника-воин... с кем задумал ратиться на дижинных-то ногах? Олабыш ты постный, – горько укорил себя Никон. – С има рычагом абы кочергой поговорить. Тогда-то по уму станет. Побегут, как черти от святого знамени».
В это время Макарий Антиохийский вытягивал Никона на ответное слово. Наезжему судии так хотелось, чтобы смутьян повинился, облился покаянными словами. Тогда и весь долгий неторный путь в Россию стал бы вещим знаком. Но Макарий не услышал перемен в Никоне.
– Кто покинет престол своей волею, без наветов, тому впредь не быть на престоле, – переводил толмач.
– Эти правила не апостольские, я их не принимаю, – с усмешкою отозвался Никон.
– Но эти правила приняла церковь...
– Их в русской Кормчей нет, а греческие правила нам не указ, их еретики печатали.
Вот те раз... давно ли горой за греков, а ныне в грязь их лицом. «А, скуксились! Эвон рыла-то перекосило! Вам обидно, вам невдомек всей правды, и за то я еще пуще ужалю; зашкворчите у меня на сковородке-то, как бока поджарю».
И приосанился Никон, и в глазах стремительный блеск пробился, и нет в них прежней густой дегтярной темени, о кою ушибались супротивники, выходя на рать. Эк развеселился-то у плахи! Иному бы плакать, а он рассиялся, как камень-яспис, на коем покоится Божья церква. ...Кто это завопил со скамьи? Где-ка ты, кувшинное рыло? Ба... это дьяк Алмаз Иванов припирает:
– Я сам слышал, как Никон кричал: не возвращусь на престол, как пес на свою блевотину.
– Я этого не говаривал...
– И мы не глухие...
– Да не возвращаюсь я на престол. В том волен лишь великий государь, какое он слово скажет. А коли изгнать решили, так и гоните в шею. Ослопьем абы тумаками, кто на что гож. Иль Бога нашего боитесь, нехристи? Не только меня, но, бывало, и Златоуста изгнали неправедно. И самого Христа не раз шпыняли посохом по ребрам. А я что? Я малый червь... Может, малость и заплутал в словах, так с кем не случается по старости? – И вдруг Никон перекинулся на государя, чтобы и его увлечь в перепалку; ишь ли, осел в креслице на мягкие подушки, словно пивной бочонок; заварил кашу, всю землю взбулгачил, а мы – расхлебывай. – И ты, государь, как даве учинился бунт на Москве, и сам неправду свидетельствовал. Бунтом прихаживали к тебе слобожане, и ты, убоясь их гнева, обещал простить. И то слово свое нарушил...
Пошел Никон приступом, отмахнувшись от всякой опаски, и неведомо стало, кто кого судит.
Алексея Михайловича как варом обдало. Если и оставалось что жалости на сердце – сразу иссякла. Приподнявшись с креслица, вспылил:
– Не лги, владыка! Никто ко мне бунтом не прихаживал. Явились земские люди не на меня бить челом, а с обидами...
– Тогда почто же языки рвали православным, носы резали да руки-ноги рубили? Мои вины сыскиваете по-за углам, справляетесь у заушателей, кто уж давно Христа позабыл, а своих не хотите знать? Все мы грешные, но все и ответим Там, всяк в свой черед.
– Как ты, чернец, Бога не боишься! – раздались крики со всех сторон. – Кабы государева воля, твой срамной язык давно бы пожрали псы. Ты ведь самого государя бесчестишь!
– Ага!.. Видали?.. Значит, живой образ Христов, что перед вами, топтать можно? Ну и пляшите на костях моих! – Никон насмешливо вздел палец в подволоку, на сцены Страшного суда, где грешники томились и мучились в огненной бане. – Я смирённой. И коли в чем пред вами восхитился и загоржался лишнего, так и простите. – Владыка низко поклонился, черные шелковые воскрилья клобука упали на лицо, как погребальные пелены. Выпрямился, спокойно разобрал убор по широким плечам, поправил панагии. – Пред Богом все мы ровня. Голые явились на свет, ни с чем и на Суд явимся ответ держать. Иль не так? Я Господнего приема не боюся, и ежли соступился в чем, недоблюл себя, то и отвечу без страха... А вы на меня – как псы на агнца. Ну, рвите за подлые те, черные мяса, чтоб себе наука впрок. Кто мягко под царя стелет, тот долго живет, сладко спит и жирно ест. Только меня оставьте с моими грехами. Я сам о том пред Господом похлопочу без земных свидетелей... И прежние патриархи от государева гнева бегали – Афанасий Александрийский и Григорий Богослов. И в Доме Вышнем им верные защитники сыскалися. И я не останусь в начете, смиренный раб...
– Другие-то патриархи просто оставляли престол. Уходя – уходи. А ты отрекся. Ты сказал: де, ежли вернусь назад, то анафема буду...
– Я так не говаривал...
– Другие-то патриархи от гнева бегали, а ты от сердца...
– Не с сердца бежал я, а от государевой немилости и свидетельствую о том небом и землею.
– Нет, с сердца сшел, – подал голос государь, вовсе убитый уловками бывого друга. – Ты и в челобитье мне про то писал по уходу: де, будешь ты, великий государь, один, а я, Никон, как один из простых.
Илларион Рязанский поднес к Никону ту грамоту. Никон мельком проглядел, буркнул, отвернувшись:
– Рука моя. Может, описался чего...
– Вот ты и Дионисию много чего описался, клепая на государя.
Илларион Рязанский смерил опального презрительным взглядом, повернулся к нему спиною. Никон снова вспыхнул. Трудно держать в ровности всполошливый характер, когда из каждого угла лают, норовят ноги покусать, допирают, как отцеубийцу, клятвопреступника иль, того хуже, будто дьяволу продался. Каждое лыко у них в строку, все притянули на суд, только бы опятнать патриарха.