…Не отдыхая, на переменных лошадях домчали Аввакума от Москвы за девяносто верст до Пафнутьева монастыря, что в Боровске. На дорожных ухабах всего растрясли, думалось, кости в одну грудку и не собрать. Спешили, будто погоня на пятах. Остановили сани о край обители в ивняке, не доезжая ворот, накинули на голову рогозный куль из-под соли, словно собрались утопить в озере, и через крохотный лаз в угловой башне, где житенный амбар, по-за кострами дров, пряча протопопа от монашеских глаз, скоро провели под трапезную и всадили в чулан, обрав со страдальца пояс и шапку. С необыкновенными тайнами оковали в юзы, как страшного царева преступника. Правда, уже другим утром сняли с него цепи и ушным напитали, но, кроме игумена, никто к Аввакуму не прихаживал.
Братцы-милостивцы, знайте же! угодные Господу живые вести ни земными тропами не ходят, и с водой не сплывают, и с ветром не кочуют, как дорожный прах иль древесное семя; но путями неисповедимыми, неподвластные стороже, они вплетаются в сам тонкий аер и укрощают даже неприступные преграды. Иначе отчего к вечернице лишь глухой и слепой схимонах-лежунец не знал, что в темничку кинут несговорчивый гость.
И седмицы не отбыл Аввакум в застенке, как в монастырь прибрел духовный сын Феодор, притащился ни свет ни заря, до колокольного звона, постучал клюкою в ворота, и чернец-вратарь, увидев сизого, как астраханский терн, блаженного, готовно впустил его в обитель, искренне, с каким-то благоговейным ужасом дивясь на растелешенный вид богомольника, на чугунные босые ноги, на заиндевелый колтун на голове. Матерь-Заступница, не причудилось же вдруг? вот выткался из мары, из серой утренней ряднинки, из свинцовых снежных пелен, словно призрак, и веет-то от него нежилым, простуженным духом, как от мерзлой болони; значит, в самом деле, ходят по земле истинные страстотерпцы, явленное Христово научение. И уж коли прибрел юрод, то всенепременно к безымянному затворнику, коего, сказывают, сам государь устрашился и отправил с глаз подале.
Вратарь отвел от блаженного фонарь. Феодор подал караульщику пятиалтынный милостынькой и, не спросясь, как бы кто за руку вел в темени, монастырским двором, прямиком через непотревоженный целик, проваливаясь по рассохи, пробрел к дальнему углу трапезной возле монастырской стены, и там, в бревенчатом подклетке, отыскал оконце, отдернул волочильную доску и пропел: «Молитвами святых отец наших…» – «Феодор, сынок! – раздался растерянный голос в прогорклой глубине чулана. – Кем спосылан на таких ранях? Я бы расцеловал твои язвы, да, видишь, вот, всадили, проклятые, в яму».
Из глубины чуть проступило блеклое лицо Аввакума. Блаженный просунулся в продух по плечи, и они расцеловались. У юрода губы были как терка и горчили редькой.
«Не плачь, батько! Измозгнешь коли, так в святых стенах. Сроют в ямку, дак в святу землю. Не тужи, протопоп. Грызли тебя псы-ти, люто грызли, да вот цел?» – Феодор погладил Аввакума по плечам, щекотно пошарил по лицу, будто слепой, и снова ткнулся губами в твердый лоб сидельца. Удостоверился: он, батько, живой, родной, чуток затлелый в схороне, но сердцем пыщит, не размяк. Если и жалиться станет, так больше для прилики, по обычаю, ибо Бог слезы страдальца любит.
«Ты-то откуда? – повторил Аввакум. – Вот не ждал. Каким архистратигом наслан?»
«С Рязани к тебе. От губителя Ларивона, архиепископа. По слухам брел. Ухо отворю, а мне глас свыше: де, беги к батьке. Не из страху шел, но для совету… Ежли из ума совсем тебя не выбили…»
Феодор встряхнулся, неловко вынимая голову в предутреннюю тишину; на коньем дворе шумно фыркнула лошадь, ударила копытом в деннике; на птичнике заорал петух, в келье игумена Парфения зажегся стоячий шендан; скрипя снегом, прошел двором будильщик. Темь сдвинулась, прояснились угловые башни, облом, кельи старцев возле стены с шапками снега на крышах, крытых берестом.
«Тес! – Аввакум навострил слух; почудилось, что наверху, в трапезной, вкрадчиво подалась дверь, зашлепали по лестнице шаги. Прошептал, быстро суровясь: – Что ты шумишь, как вечевой колокол? И мертвых подымешь. Рассказывай быстро, зачем прибрел? Прищучат да в застенку. А здесь, братец, ой не сладко».
«Да ты-то, батько, в раю шло, – засмеялся ласково юрод. – Я после тебя-то и двух ден по Москве не бегал. Забрали меня старцы у Казанской по приказу Якима: показалось им, де, не по-ихнему говорю. Ну и умчали в Рязань к Ларивону. Сидел у ево во двору закован накрепко, и редкой день меня плетьми не били по два раза, все нудили к причастию своему еретическому. А я молил Христа, чтобы он избавил меня от мучителей. И вдруг ночью цепь сама собою грянула с рук и ног и дверь открылась. Я Богу поклонился, да и побрел из чулана к воротам. Подошел, ан и ворота отворены! И отправился я к тебе. Близ света, слышу, двое на конях погоней скачут за мной. Я в лес; они и пробежали мимо. Чую, поворотили назад, против меня остановились, бранят: „Ушел, б… сын! Где его возьмешь?“ Вот и прибрел я к тебе, батько, спросить: как мне дале жить? Еретики всюду ищут меня… В рубашке ли босому ходить иль платье вздеть? На Москву ли вернуться, мучиться от еретиков, иль здесь близ тебя таиться от них? Однова боюся, как бы мне Бога не прогневить. И помереть желаю, и ранее срока сдохнуть страшуся. Скажи, отец духовный, исполнился ли мой час? Идти ли мне на плаху?»
«Ты – храбрый воин Христов. Тебя и цепи еретические не держат. Враги наши и рады бы всех нас поодиночке задавить, как курят, да ощипать, чтобы славить без укоризны Каиафу и Анну, чтобы с юдами лебяжьи крылышки с одного блюда ясти. Только поддайся, потрафь им, то-то будет праздник нечестивым. И упряжь их, и кони ныне их, и никто им в дороге непутней и слова наперекосяк, лишь твори прелюбы… Ох-ох, милый… Коли и мы-то покоримся диаволу, так кто смиренный русский люд станет пасти да боронить от еретиков? – шептал Аввакум горячо, опаляя дыханием ухо юрода. – Кто знает свой час?.. Я тебе так присоветую: одевай смирное абы монашеское платье да ступай в Москву к посестрии нашей бояроне Морозовой и там заприся, сиди тихо, как енот в норе, пока не кликну тебя. – Аввакум замолчал, завозился в темени чулана, вдруг просунул в окно зипун темно-синий, да порты, да сапоги яловичные, заскорузлые в передах, и головки, вязанные из толстого овечьего прядена. Показались в окне блестящие глаза и покляповатый припотевший нос – Почеломкаемся, братец, да и уноси Бог ноги, пока совсем не развиднелось. Ох-ох, да и сам не будь плох. Не лезь занапрасну на острогу… Ну, прощевай, прощевай. Даст Господь – еще свидимся».
Протопоп отпрянул в глубину кельи. Юрод задвинул волочильную доску и спешно натянул несвычное платье; ножонки сиротливо хлябали в просторных сапогах. Сердцем почуяв тревогу протопопа, кинулся прямиком через забои к воротам; словно знал, что не будет ему помехи.
В ту пору в монастырь въезжал обоз из приписных деревень. Да в тех-то возах была Аввакуму и посылочка от Федосьи Прокопьевны. Сани с шумом грудились на площади возле Рождественского собора. Всхлопали двери келий, замелькали фонари. И в той суматохе утянулся Феодор незаметно из обители, как гнус в оконную щель.
Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила…
А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.