Парни затихли у окна, жмутся, как воробьи, что-то высматривая в сумрачном затхлом затворе. А что в нем? клок соломы, да лавка у печуры, и крюк с саженной цепью, чтоб непокорника закодолить.
– Иван да Прокопей, дети мои! Помышляю о себе, что скоро удавят меня еретики. Попущено им гораздо, – торопливо шептал Аввакум, почасту озираясь на дверь. – Одного прошу и одно присоветую: не обленитесь к молитве, понуждайте себя всяко и ночью вставать, ибо без молитвы замрет в вас Христос, как скисает в болоте стоячая вода. Дети мои! Еще завет. Крепко стойте, не упадайте духом. Зима еретическая лишь приступила на двор, и долго стужаться вам, пока-то Господь приберет к себе и спросит: крепко ли стояли за Меня, не попустили ли в чем, хоть и в малом? Худо вам будет без меня, ой как худо. Но мати вашу блюдите, не бросайте беспризорну. Святая она, Настасья Марковна, а я дурак, грехами обременен, жизнь-то всю ей искастил-испо-га-нил… Детки вы мои, дет-ки-и…
На последних словах почти возрыдал Аввакум, порывисто отвернулся, пряча слезы и отчего-то вдруг стыдясь их; и тут на воле раздались крики: «Ловите их… вяжите воров крепче».
Ивана и Прокопия от окна будто ветром сдуло.
«Бать-ко-о, прощай!» – донеслось издалека. Игумен Парфений уже тащил злоумышленников на конюшенный двор за караул. Эх, не убереглися бедные соколики, угодили в иродовы тенета.
Ну, да то Господь долго попускает заблудшим, терпит окаянных, пока не опомнились. А коли не очнетесь, безумные, будут вам тамотки огненные полати!
Ведь невинных отроков залучили в юзы. Им-то за што страдать? Сын за отца не ответчик; отцовы грехи – отцовы вериги, ему до края смертного тартать их на горбу.
…Милостивцы, спустите мальчишек-то! На што они вам? Ой-ой.
Воротился полуголова Салов, сердитый, темный, волосы желтые, как репа, не глядя на опального, перерыл камору: искал вестку с воли. Буркнул, плюхаясь на коник у двери: «Иэх, расстрига… Сам пропал и детей-то в яму пехаешь».
С Ильина дня дожди накатили. Караул вроде приослаб, из каморы стрельцов высадили. Но еще тошнее стало Аввакуму; ниоткуда весточки, из дому ни полслова, а в тюремке лишь мышам монастырским воля. Жируют, окаянные, перехватывают крохи. Совсем царь-государь осердился, втемяшилось в голову пустое, коли на Аввакума, верного, поклончивого друга своего, оскудал любовью. Нынче, поди, Данилко Жид, лекарь, ему за ближнего друга, клистиры ставит да кровь точит. Что с тобою, Михайлович, какая муха укусила в причинное место? Да что загадки сгадывать, из паутины, что развесилась в углах, вещего слова не добыть; то чаровников прелести – ворожить на паучьих мережах…
Сыро, меркло в келье, с воли ненастьем подуло; прикрыли ставенки; от печуры дух тяжелый, спертый, некуда ему деваться, с потолка каплет; в заход не пущают, черепушку к порогу сунули: на, испражняй ветхое, ворина!
Ну, да в Братском острожке сердитее было, когда в лютую зиму сидел на клоке соломы весь обран. Претерпевай, сердешный, и спасешься.
Другим днем после Симеона Столпника, как раз на мученика Мамонта, пришла к Григорию Салову на Угреши памятка: де, чтобы без проволочек выдать сидельца присланным людям, как прибудут они из Патриаршьего приказа для отправки расстриги в Боровскую тюрьму. И игумену Парфению послан был наказ в Пафнутьев монастырь, чтобы расстригу содержали «накрепко, с великим опасением, чтобы он с тюрьмы не ушел и дурнова никакова над собою не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему не пускать, а корму положить, как и прочим колодникам».
Расстрига в неведении и помирать тут намерился, дождавшись последнего дня, а за его спиною уже телегу в дорогу готовили и лошадей холили. Нет, не дадут тебе спокою, христовенький, до самого забвения!
Но и верные тоже не позабывали батьку своего.
Только утренницу отчел, вдруг крюк упал, дверь отпахнулась. Деньги любые запоры отворяют.
На пороге тетка, плат суконный шалашиком по-над бровями, домотканый шушунишко по щиколотки, в руке – ключка подпиральная; ну, дворовую нищенку привезли за Христовым подаянием. Ей бы еще зобеньку берестяную через плечо. Явилась нищебродка, будто сама собою, вроде и стражи-то нет в сенях; вошла с улицы, как к себе домой, плотно прикрыла дверь. Пошарила глазами божницу, куда бы окститься, да, знать, тюремные стены плохо подходят для икон, нет на них ни тябла, ни печуры, ни другой какой деревянной спички иль железного шкворня, чтобы прицепить образок; по свету плохо видно, вот и щурилась растерянно гостья, озирая углы. Аввакум же затаился в простенке за печью, как мышь, ничем не выказывая своего присутствия. Тетка и тетка… Может, то приказной крючок в служивом платье: сослепу-то и чего не привидится? Посиди-ка в застенке, христовенький, еще и не то причудится болезному. Гостья порылась в копгуле, достала толстую свечу, запалила. И все молчком. Аввакум сидел недвижно, словно бы паралик его разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются…
Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла… Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни… Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.
Возле батьки духовного приютно, надежно, а возле боярони – тепло и сугревно. Притулились, как побратим с посестрией; вечно бы так сидеть молчком, и слов никаких не надобно, живые благодарные токи кочуют от души к душе, и куда крепче кованых юз… Ах, хитрован же ты, Аввакумище! закоим дурил, прятался от Прокопьевны, будто видеть не хотел? иль возгоржался, как пень перед колодой?
Аввакум дул в пригоршни боярони, изымая из их глубины сыты медовой, пьянящей голову, а Федосья Прокопьевна притихла, как сизая голубица на гнезде, и было ей по-иному как-то нравно и сладко, что лишь изредка случалось при живом муже.
– Ой, батько, послал ты мучителя на мою голову! Ни во што юрод меня не ставит. Словно бы я ему крепостная девка. Он мне-то: ты, говорит, мутовка, тобой только кисели мешать. У меня восемь тыщ крепостных, а я – мутовка. А?.. И так дерзит кажинный день, и парня моего с ума сбил, – вступила в разговор гостья совсем с иных слов, кои бы надобны при зачине встречи. – В мирское-то платье оделся, так давай галить. Вина почти ежедень требует: де, то кровь Христова, и похваляется всяко: де, нынче все у него на посылках, и мне, негодник, куры строит. Он что, каженникам в слуги наладился? Все мудрит: де, у него с твоего плеча зипун… Бродит по дому, что тебе пугало огородное. И всамделе с тебя снял лопатинку?..
– Не про то, государыня, баешь. Сюда шла, чтобы плетки плести? Ты из мира явилась, вот и доложись, что у вас там деется.
Аввакум с неохотою вовлекся в беседу. Он же поначалу Федосью принял, как ангела Света; а с небесным гостем словеса ткутся неисповедимым образом, не из уст в уста, но неслышимо – из сердца в сердце. А тут вдруг раскрыла гостья рот, и на тебе, не исповедница-христарадница у руки, но обыкновенная баба-трясоголовка из овощных рядов. Знать, воистину достал юрод Федосью, насел на благодетельницу, как волк на овчю, и, допекая к нестяжательству, силком почти вырывал грошики прямо изо рта; а ведь как трудно мирянину, даже если в Боге он, расставаться с прикопленной гобиной. Кто бы про то знал… Не с того ли и осерчала баба на Феодора? Так не признается, скрытая.
– В Соловках старцы затворились за стенами, Никоновы затейки отказались принимать, – сказала Федосья, сглатывая обиду и тут же браня себя за пустошность натуры. – Сказывают: де, иные старцы и вовсе от царя отворотились, сами по себе захотели быть. Далеко живут, да глубоко видят, – невольно уколола Аввакума. – И на Дону, ишь ли, сполох, казаки подымаются за старую веру…
– Не все еще ворухи, не все купилися на свиное ухо, – повеселел Аввакум и отодвинулся от боярони в дальний край лавки, уже зорко, приметчиво оглядывая Федосью, не случилось ли с ней прокудных перемен. Баба разовая, в самом соку, долго ли бесстудке пасть во грех? Псишек-то полно кругом, только хвостом крутни. – А детки-то мои милые как там? Иван-то с Прокопием… Пришли даве ко мне за отцовой лаской, соскучились, бедные, а их похватали за белые руки.