Таисья, оглядев «сионскую горницу», была подавлена людским скопищем. И апостол Миронушко, от которого прогоркло и постно пахло, особенно показался неприятным; исподнее на нем было мятое, неряшливое, в желтых пятнах. В нем не было той покорности в лице, коя свойственна схимникам, не было светлости и детскости в глазах. Но даже не это поначалу смутило. Таисья не могла понять, шаря взглядом по пустынному, желтому лицу Миронушки, чего не хватало ему, чтобы обрести человечье, смирное, святое выраженье. «Ба! – спохватилась мысленно, едва не вскрикнув. – У него же немецкое рыло. Бороды-то нету. Охте мне. Несколько седых волосин на скульях. Нет апостольской серебряной, поясной бороды, стекающей из висков, из ушей и означающей покорность. Покорства в нем нету, смирения, вот что. Гордыня лишь, желание возвыситься; всем пренебречь – и возвыситься. Эвон куда замахнулись, не злодеи ли? Обрезали себя, осквернили, лишили родовы, вот и мстит матерь природа, ставит свои печати, и никуда от них не деваться. Господи, прости их, заблудших...»
А Миронушко, видя замкнутое Таисьино лицо, не ко времени воскликнул: «Скоро, скоро вострубят архангеловы трубы и наступит наше царствие. Ты давай, сестрица, поспешай. Есть в человеке такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания или выжигания».
– Не велико дело бороться с врагом зарезанным. Ты, батюшка, поборись-ка с врагом живым. Там поглядим, – возразила Таисья.
– Тело – вран и нечистая свинья...
– Все-то оскопитесь, дак в царстве вашем кто жить после будет?
– Бог всесилен, сестрица. Он может из камней воздвигнуть чадо Аврааму. И ничто ему не стоит продлить наш род лобзанием. Лобзайтесь, братушки, и миром станут править белые голуби.
– Глупости мелешь, Миронушко, так тебе отвечу, – стояла на своем Таисья, неведомо на что сердясь. – Тут не знаешь, до завтрева доживешь ли, а ты... Все в руцех Божиих. В ру-це-ех, а? Батюшко, во! В ком стыд, в том и Бог. А ты стыд порастерял, в исподнем предо мною. Золота-то много нагреб? Сколько бедных маются, корочки на зуб нету положить. А ты гребешь, да все под себя, под себя. На што золото тебе? С собою потянешь? Ты старый, злой дядька, ты упырь, я сквозь тебя вижу. У тебя хвост на заднице... В убогой гордости диавол утеха. Отгородились, за огорожу попрятались, бесы. Чего таитесь, нелюди?
Понесло Таисью, и один Бог знает, чего бы там наговорила еще она. Ефимьюшка и за армяк дергала, и на ногу наступала, но не остановить странницу. И апостол ошарашен был, язык проглотил, не ожидая напора от бродячей бабы. Речист скопец, а тут осекло, словно камень во рту. И что бы далее приключилось, неведомо, кабы не кормщик. Явился учитель Громов в длинной белой коленкоровой рубахе и подштанниках, опоясанный золотым кушаком. Не взойдя на престол, он встал на колени, осеняя братьев и сестер крестом и зажженною свечою.
«Христос воскресе!» – возгласил, прибойная волна прокатилась по зале, все пали ниц, и Таисья пала, уже не владея собою и забыв недавний гнев свой. Прежде чем пасть, разглядела: рыжие волосы у Громова костром, и глаза при свете близкой свечи тоже наполнены ужасным огнем. Лицо учителя было подъято к потолку, но он вроде бы видел всех разом и всех брал в полон. Стало на душе ослепительно радостно, и захотелось плакать. И Таисья вместе со всеми троекратно вскричала: «Воистину воскресе!» Вопила и воскресала от скорби, и невидимая чешуя отслаивалась от кожи, и дышалось легко, будто не было грудных крепей.
«Возлюбленные мои детушки, – выпевал Громов, не возвышая голоса и не понижая его. – Взлетайте мыслями на небо к престолу Божьему, просите послать к нам сына его Исуса Христа. Помолимся же, агнцы мои, за государя-батюшку Селиванова, избранных их, сидящих в темницах, сосланных в ссылку и живущих по разным странам...»
Громов встал на колени, но был виден всем, как бы вознесенный. И катился по зале ответный вопль, как единый грудной вздох: «Благослови, государь-батюшка!»
Громов поднялся на престол, сел гордовато, приосанясь, огляделся вкруг себя, руки возложил на подлокотники, обживая их, оглаживая теплый красный бархат. И ноги в расшитых золотом остроносых чунях он поставил одна к другой; так, думалось ему, поступают цари. Голова его на толстой прямой шее была как свеча ярого воску, и могучую грудь не могла утаить просторная коленкоровая рубаха, и глаза его, блистающие алым светом, были быстры и обжигающи, как летние зарницы. Апостол Миронушко с крестом и богородица Ефимьюшка со свечою сели на креслица пониже его. Апостол был зол на побродяжку и на Капустину, приведшую ее, кусал губы и косился на богородицу. Та же мостилась осанисто и не отпускала взором Таисью, придумывала наказание. Агнцы разобрались по левой и правой стороне залы, прощались друг с дружкою, будто жили в последний час, тихо пели молитвы, били себя по коленам в один мах, из-за плеча, сложивши ковшом ладони. Не вставая с престола, Громов подал знак рукою. Старшина корабля удалился за Клавдей: тот ждал в келейке и ужасно дрожал то ли от холода (печи не топили третий день), то ли от пустого живота иль от волненья сердечного. Он дрожал, и зуб не попадал на зуб. От недельного поста слегка кружилась голова, но было необычайно легко, и забылось все грешное и тайное, о чем мыслилось прежде. Оно позднее всплывет, то постоянное умышление, и станет необходимейшей частью жизни: пока строишь козни, плетешь на других сети, тут и чувствуешь себя по-настоящему. Но сейчас своя натура потерялась, и Клавдя как на свет заново рождался, и, несмотря на озноб, в нем восторг поднимался волнами, заливая всего.
Старшина Волков вошел насупленный, глаза спрятаны под седыми бровями. «Сбирайся, сынок», – сказал строго, будто вел на казнь. А что сбираться Клавде? Что надо – все при нем, в душе и мыслях. Но засуетился, однако, забегал, толстую свещу, припасенную загодя, запалил, подал сопроводителю, в другой руке тот держал икону Спасителя: икона была громоздкая, тяжеловата несколько, и Волков опирал ее о живот, слегка выпучив. Зачем было подмечать такую мелочь? Но все навострилось в Клавде, и к чему бы ни обращался вроде бы отсутствующий взгляд – все ударяло в глаза. Не так ли прощаются с жизнью, идучи на плаху? Все вне, все плывет, ускользает, но какая-то пустяковина вдруг зацепит, остановит зрение, всполошит чувство – и так жалко тогда всего, что остается позади.
Старшина шел попереди, но не забывал нудеть через плечо: терпи-де все напасти и скорби, веди жизнь воздержну, всячески уничижай себя, служи всем и у всех будь в повиновении, не ешь мяса, не пей вина и пива, не употребляй табаку, не поминай имени дьявола, в случае надобности называй его «врагом» или «нехорошим», не пой мирских песен, не пляши, не сказывай сказок, всегда пребывай в целомудрии. И тогда, добавил старшина, поворотившись лицом ко входу в «Горний Иерусалим», на тебя снизойдет Святой Дух так точно, как древле сошел он на апостолов... Он пропустил Клавдю в залу. И тот почувствовал себя таким крохотным и ничтожным, что тело его потерялось в исподнем. Богородица Капустина поднялась на возвышенье и спросила:
– Зачем пришел ты?
– Душу спасти, – пересохшим голосом ответил Клавдя, но ту же утвердился и повторил громче: – Душу спасти!
– Хорошо душу спасать. А кого дашь за себя порукою?
– Самого Христа, Царя Небесного.
– Смотри же, чтобы Христос от тебя поруган не был.
Ефимьюшка сошла вниз, приняла икону Спасителя от старшины, осенила ею новообращенного.
– Клянись, раб Божий...
– Клянусь, святую веру приняв, никогда от нее не отступать. Пришел я к тебе, Господи, на тайную вечерю. Приими мя, Господи, приими, Сын Божий; приими, Мать Пресвятая Богородица. Даю слово про сие святое дело никому не поведать. А буде поведаю, не подержи меня, мать-сыра земля, не дай, матушка, солнце красное, мне свету белого! Дай мне, Бог, огнь пламя, и кнут, и Сибирь претерпеть, а сие дело не отложить, чтобы ни архиреям, ни священникам, ни роду ни племени, ни сырой земле не сказать... Прости меня, батюшка родимый, искупитель во кругу! Прости, солнце и месяц, небо и звезды! Прости, матушка-сыра земля, простите, пески и реки, звери и леса, змеи и черви...
Не чуя ног, Клавдя отступил в угол залы, и тут его будто забыли, собор запел ладно и трубно, с растяжкою: «Дай нам, Господи, к нам Исуса Христа...» Под эту главную молитву, шевеля губами, Клавдя обсмотрел залу: он еще не знал, кого ищет, но, увидев Таисью, снова вздрогнул. Он еще не мог привыкнуть к ее присутствию, сестра казалась видением, призраком. Она была почти рядом, наверное, от нее доносилось трудное свистящее дыхание: сестра не пела, лицо ее блестело, как намасленное, и грудь высоко вздымалась. Клавдя еще подумал: отчего лицо у сестры точно жиром обмазанное, но тут же и ощутил свое тело, липкое от пота. И понял, как жарко и душно в скрытне. Клавдя пришел в себя, приостыл, рубаха показалась холодной, противной, но вместо ушедшего восторга появилась торжественная горделивость. Видно, общая тайна не только соединяет людей, но и дает им той чести в своих глазах, коя недоступна всем прочим, непосвященным.