И Таисья решила, что завтра она уйдет из Москвы, но ей было жаль распластавшихся в зале людей, коих скоро настигнет беда. Она бы о многом могла поведать страждущим, слушающим сейчас кормщика Громова, и она поторопилась остеречь их от несчастья. Пророчица зачем-то посмотрела на свои пальцы, поднявши руки вверх, и увидала лучи света, истекающие из перстов. Они струились, пронзали потолок и пропадали в темени, откуда только что вернулась Таисья. Ей было душно, хотелось распахнуть окна: она пошарила безумным взглядом по стенам, намереваясь открыть продушины и впустить воздуху, но натыкалась лишь на образа и свечи. Искупитель с портрета смотрел пронзительно на нее и грозил пальцем. Хотелось упасть, закрыть глаза и раствориться сквозь половицы. Перемогаясь, Таисья побрела сквозь ряды молящихся, спотыкаясь о чьи-то ноги. Кто-то хватал ее за власяницу, шипел, заставлял пасть на колени и молиться, но пророчица нетерпеливо выдергивала подол. Возле престола она нашла богородицу, властно ухватила ее за плечо и повернула к себе.
– Ефимьюшка, – сказала Таисья сонным голосом. – Беда идет на вас. Видела нынче, как голубицу сизокрылую треплет воронье. Беда, Ефимьюшка. – Таисья умолкла, переводя взгляд по зале и отыскивая кого-то в толпе, но сама меж тем говорила уже об ином: – Страшного суда боитесь?.. А вы совести бойтесь. А чего вам сатаны пугаться? Сатана вас приветит. Я разговаривала с ним, он вас приветит. Говорит, ему подручные нужны.
– Тсс, – зашипела богородица, скоро встала с колен, осмотрелась, не слышит ли кто.
– Если по охоте своей грешить, Ефимьюшка, то сатана любит. Чего страшиться-то? Очнитесь, опечатанные! Вам ли пугаться Страшного суда, еретики! Грешите с открытым сердцем! Эх... к Богу стремитесь, а злато копите. А на что злато? Припрет коли, за все злато и горбушки хлеба не промыслить...
Ефимьюшка тянула за рукав, но Таисья уперлась, продолжала, сощурив глаза, оглядывать залу. Она не могла взять в толк, что требовалось ей, но в сердце толклось смятенное чувство, что совсем недавно, нынешним же вечером, видела она здесь паренька, очень схожего с Кланькой, сводным братцем. Ей хотелось еще раз взглянуть на парня, чтобы понять ошибку. Напрягая голову, она искала того богомольщика, похожего на Кланьку, но он затерялся, а Ефимьюшка торопила и увлекала Таисью прочь из залы, тайно боясь ее гнева.
«Знать, ошиблась, – подумала Таисья успокоенно, отдаваясь во власть Ефимьюшки. – Вот и хорошо, что ошиблась. И то знатье, откуда взяться братцу посреди гульбища?»
Смущенный ропот прокатился по зале, Громов сбился, и болью перекосилось лицо. Изменив обыкновению, он скоро кончил вещанья. Все расселись по турецким диванам, запели молитву, мерно ударяя ладонями по коленам, покрытым полотенцами. Клавдя преданно ловил взгляд Громова и радовался, что сестра не признала его. Вот бы грех-то вышел, верно? Выходит, Бог пишет, а черт следом зачеркивает... Клавдя не успел додумать, как подошел апостол Миронушко, взял парня за руку и вывел в круг. Здесь его опоясали «знаменами» – и повели с песнею: «Благодатный Бог, попусти нам Бог, с нами пребудь Бог...»
Дали приложиться к образу спасителя, облекли в новую радельную рубаху; все подходили, целовали агнца, поздравляли друг друга с новорожденной душою.
... Итак, назначено было секретное следствие. В ночь с тридцатого на тридцать первое октября Клавдя проводил Ульянку в дом Капустиной. Ночь была – глаз выткни, но Клавдя часто озирался, боясь, чтобы не заприметили его. Его беспокойство передалось девке, и, до того будучи уверенной и вроде бы сонной, она разволновалась вдруг, заартачилась и наотрез отказалась идти.
– Ты побудь, а как загрозят, то и уходи, – увещевал Клавдя, стараясь не повысить голоса.
Он тайно жалел девку и этой жалостью травил себя и оттого злился.
– Ну что скулишь? Что ты скулишь, корова? – однажды не сдержался и даже замахнулся. Но, против ожидания, Ульянка присмирела, вроде бы только и дожидалась устрашения. Ей хотелось, чтобы Клавдя погрозил, устрашил, выказал характер, и тогда душа ее невольно укрепится.
На Сретенке тускло горели газовые фонари, но обостренно следящий Клавдя уловил в воздухе ту тревогу, что посещает улицу пред предстоящим несчастьем. Тут и там, несмотря на ночное время, слонялись странные фабричные люди в картузах и высоких сапогах, но разворот плеч выдавал в них военных; торчали пролетки с понурыми лихачами; какой-то молодец в котелке и с сигарой похлопывал тростью по афишной тумбе, – наверное, давал знак. И Клавдя предпочел остаться в переулке, затаился в тени, далее отправив Ульянку одну, обещая дождаться.
– Ежели не будут тебя забирывать, – напутствовал он, – то сама навяжись, чтоб заарестовали. А то падет на тебя навет...
Клавде бы уйти подальше от греха, но он с непонятным азартом и дрожью страстного человека упорно дожидался событий. Его била дрожь, он так играл зубами, что слышно было, наверное, за сотню шагов. Он видел, как полиция окружила дом и после первых петухов, часа в три ночи, выбила ворота, вошла в дом. Послышался шум разбиваемых окон, раздался страшный визг, словно резали кого-то, и визг этот долго не смолкал. Свалка была, грохот и шум: брали радельщиков во дворе, на крышах соседних домов, куда они успели попасть через чердак, ловили в садах. Их грузили в пролетки и сразу отвозили. Они причитали, плакали, кто-то грозил Страшным Божьим судом, и тревожный, накаленный голос в ночной улице внушал ужас. Захвачено было 148 человек...
Как тень, по тротуару, прижимаясь к домам, скользил Клавдя. И не было у него жалости к арестованным, но и восторг, который не отпускал душу, был изнуряющ и страшен. Трясущегося, с жалким бледным лицом и проваленными глазами, его бы, пожалуй, никто не узнал в эти минуты. По странному недоразуменью Ульянка шла впереди колонны, на щеке ее кровоточил глубокий царапыш, но маленькие глазки были ясны и веселы. Она несколько раз оборачивалась, и мог бы поклясться Клавдя, что взгляды их встречались. И каждый раз Клавдя прятал голову в плечи и проклинал себя, что тащится следом за процессией... Колонну замыкала Таисья. Она шла в том же самом кучерском армяке, понуря простоволосую голову, и тихий звон вериг провожал ее. Встало солнце, багровое, напряженное, и в утреннем чистом свете эти бредущие, спотыкающиеся люди, в исподнем, в длинных радельных рубашках, выглядели нелепыми и несчастными...
Вскоре из Петербурга приехал миллионщик Николай Солодовников, и дело начало глохнуть. Ермилов, Розанов и Лепехин были взяты на поруки, и дело кончилось тем, что семь оскопленных девок поместили в монастырь, скиталицу Таисью, как беспачпортную, выслали в Березов на вечное поселение (в деревню Спас), а виновница сего происшествия, мещанская девка Ульяна, отчего-то попала в острог и там через два года умерла. Ефимьюшка Капустина скрылась, и ее не могли найти.
Говорили, что это дело «белым голубям» стоило четыреста тысяч...
Очнулся Донат в чулане, худо представляя, где он. Долго приходил в себя, не в силах высвободиться от недавнего бреда: все было как вживе, от таких видений люди скорбеют и плачут. Да и впору бы плакать Донату, как припомнилось, что приключилось с ним. Лучше бы память отшибли. Теперь исправник поизгаляется, спустит шкуру; лучше бы на месте зашибли, голову отняли. Все члены затекли от неловкого лежанья; решил приподняться – всего переняло болью. Хорошо отделали, любо, свычно, знать. Нет, не готов Донат к страданьям, пока неведомы они, и лишь стоит представить, какая участь уготована, так сразу жизнь становится пропащей и лишней... «Не иначе как отмщенье, праведное отмщенье», – подумалось ненароком, но тут же случайная мысль заняла воображенье. Да и в раздумьях время короталось быстрее, и предстоящие страсти казались уготованными по греховности своей. А все законное куда легче переносится, чем неправедное, по ложности, навету иль наущению. Тут душа готова к терпению, душа крепит телеса и не дает отмякнуть, обезволеть жилам. Когда к наказанию-то сердечно готов, то способен хоть какие страсти перенесть.
«Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Я, Донат Богошков, творил прелюбодеяние с женою друга, с женою крестового брата, с коим крестами поменялись. Крест поругал, скотина, крест поругал, осрамил. Избыть ли тую скверну? И на жизнь человечью руки вызнял, есть ли больший грех? Вот и поделом, пой лазаря да лежи во гноище, аки гад, и ногой наступить не жаль на мои чресла. Потом как – не завидуй. А я позавидовал крестовому брату, сироте позавидовал. И отмстилось, ибо нет ничего хуже зависти. Мне ль казнить Сумарокова? Он изнасилил девку, не наводя измены на ближних. А я из-за бабьей-то юбки дружбу предал, скотина. Бабье тело заплывчиво, а память забывчива. Поди, уже утешилась с кем: чрево да изба не терпят пустоты. Не-навижу!.. Нет, нет, что я... Господи... какие скверны изрыгаю худым языком своим. Кого насмелился грызти? Тая, Тася, Таиса, прости и помилуй. Помстилось, разум потерял. Кинул вот тебя и нынче вдвое осиротел. Сколько скотинью душу ни отбеливай, она не высветлит. Черного кобеля не отмоешь добела...»