– Вот и не возгоржайся всякой тварью. Не сотвори себе кумира! Не возжигай масла в кумирнях и не кури нарда и фимиама куклам, что зовутся человецы, бо каждый возжелает отобрать у тебя Бога… А вино, что вино? Из праха да в прах! Я его презираю, вино унижает нас. Оно хуже жидов, что распяли Христа. Те милости дают, денег в рост дают. Петлю затягивают на горле, собаки, – и отпускают. Живи-де. А вино, братец, пострашнее скимена аравийского. Я с ним прежде боролся и всегда буду братися. – Феоктист залпом опустошил новый кубок и последние капли выцедил на маковицу и растер ладонью, как бы напитал льняным маслицем. Лицо монаха свекольно забурело…
– Ты вина не похули! – возразил карла. – Тут я тебе не товарищ. Я с тобой и пить тогда не стану. Без вина Бога не спознаешь. Кишки-то нажгешь, так сразу царствие небесное взвидишь. Как взвоешь поутру с больной-то головы: ой-ей-ей, больше не буду! Дядька-карачун, отпусти меня!
Захарка говорил кощуны и не сводил слезливого взгляда с юрода, будто просил у него казни; а на губах ухмылка плавилась, и два клычка просовываются изо рта, как у мелкого бесенка. Ой, не зря говаривал святый старец Пафнутий: де, подобных уродов надо сразу псам кидать; от них анчутки рождаются, такое поганое семя…
– Может, бросим пить, иль как? – спросил юный стольник. – Отец Феодор взывает. Прислушаемся. Вы гости, я вас не неволю.
– Иль как! – воскликнул Феоктист, поцеловал крест. – Крест еще не затуманился. Пить будем до той поры, пока во все дырки не польется. До поросячьего визга. Давно так дружно не сиживал за столом. В монастыре-то квасу недокислого унесешь из трапезной в келью к себе, медку в него кинешь да хмелю. Настоится – куда с добром. А после-то и пьешь наодинку: одному ой скушно дьявола из кельи гнать. Один в поле не воин… Наливай, карлуша, ниже пояса тебя коленкой. Заснул? Не скучай, Захарка, по вшивой бороде. Я тебе бороду свою пришью… Подымем-ка, братцы, во здравие великого государя с государыней да всего благословенного семейства…
– Я вам за государя пить не дам! Лучше сатану восславьте, за каждое копытце по ковшу, чем рожку лукавому Алексею здоровья желать. – Феодор неожиданно вскочил с лавки, потянул камчатную скатерть на себя вместе с утварью.
Карла глянул на юрода трезво и испытующе, спрыгнул с лавки и скрылся под столом, как мышь.
– С ума сшел? – вскричал Феоктист, перехватил скатерть и потащил в свой край. – Не порть праздника, балабол. Чего мелешь-то, поганый твой рот? Не пил, а вроде как пьяный дурак.
– Он и есть дурак. На лице написано, – засмеялся карла под столом и дернул юрода за полу поддевки. Иван Глебович молчал, не ввязывался в спор; от вина ему было дремно, вяло, на лице его кочевала отстраненная смутная полуулыбка. В его дому лаяли великого государя, а он, стольник и дворцовый слуга, сидел истуканом.
– Не дам за царя-отступника пить. Весь мой сказ. Он веру православную латинам на откуп сдал, он в одну телегу запрягся с окаянным папою. Царю надобно скоро мученический венец принять, иначе гореть ему в вечном жупеле огня. Царь постами долгими думает дорогу в рай себе вымостить, а народ голодом в могилку гонит прежде времен…
– Дурак, замолчи! Не рой себе яму! – прошипел Феоктист. – Ужо не позднее утра умоешься кровавыми слезами. Ты на кого гнусишь-то, бродяга?!
Монах споро обогнул стол и без замаху, коротко ткнул братца под тощую бороденку. А много ли юроду надо? Его и пальцем сронишь. Он завалился у лавки, как сухостоина; вроде бы послышалось даже, как хрустнули его полые измозглые косточки. Юрод затих на полу, разметал руки: вроде как и умер. Карла подскочил и мстительно пнул юрода под вздох, выместил злобу.
И не заметили гулебщики, как в трапезной появилась бояроня. Слепо оглядела разор на столе, глухо сказала, опустив глаза:
– Шли бы спать. За нашего царя и я не дам вам пить… На кого руку подняли, безумцы? И-эх, зла на вас нет. Вы же и одного мизинца его не стоите, варнаки… А ты, Иван, куда глядел? Ступай да позови мати Меланию: скажи, дело есть.
– Мать… гость же у нас, иль не видишь? Соловецкий келарь припожаловал, – пробубнил сын.
– Таким монахам в расправе место. Я пьяницам не потатчица, аль запамятовал? – сурово оборвала Федосья Прокопьевна, обходя взглядом Феоктиста. – С пьяным толковать – что решетом воду носить…
– Это ты зря, бояроня! Совсем зря возгоржалась, Федосья Прокопьевна, – встопорщился Феоктист, вспушил перья, по-пьяному скоро обидясь. – Мы не по дику, как нехристи. – У нас привальное, нам сам Господь велел. Лучше подними, госпожа, чару за здоровье соловецких старцев, что за вас молятся. Вы тут вовсе ослабели у сытых хлебов, а мы крепко за старую веру встали…
– Все-все, – обрезала бояроня. – Попили – и хватит. Пора и честь знать.
– Ой, напился я, на брюхе вшу можно убить, – вскричал карла, подбежал к бояроне, уткнулся в сарафан, поцеловал руку и ускочил за порог подальше от госпожиного гнева…
И пировники покорно покинули трапезную, так и не догуляв до крайней чары, когда и под столом желанная постеля; да разве возможно вино обороть? Зря хвалился Феоктист: сам великан Самсон погиб от проклятого винища!
…Вдвоем с духовницей отвели юрода в верхнюю бояронину мыленку, куда посторонним вход заказан; с недавних пор стыло в баенке, впору капусту хранить. Из сыновьей мовницы сенная девка принесла горячей воды. Юрод беспомощно обвис в Федосьиных руках, будто мочало; обиходила бояроня блаженного своими руками, омыла его квелые мяса; собралась и в котыгу шелковую обрядить, как Христова жениха, но раздумала. Мысленно примерила вериги Феодора, эти звончатые цепи, будто ненасытные змеи, сосущие кровь из мученика, и подивилась терпению юрода и его любви к Господу. И невольно позавидовала страстотерпцу, поцеловала в лоб, словно малое чадо свое, и велела отнести в келеицу. В осоловелых глазах Феодора промелькнуло какое-то беспокойство; он скуксился, как дитя, и вроде собрался заскулить от обиды…
…И желанно полетел Феодор к Господнему престолу, но споткнулся о небесную твердь, больно зашибся лбом; и только замедлил крутить руками, тут и перестал держать аер, подпирать махалки; хорошо, невесть откуда взялись сизогрудые голуби, архангеловы посланцы, подхватили страдника клювами за котыгу, и заливисто, с детским всхлипом рассмеялся юрод, озирая любовным взглядом распростершуюся под ним Русь, от края и до края уряженную в снега, как невеста под венцом. И даже от дикой, свинцово уснувшей тайболы, от глухих медвежьих урочищ и распадков, от речных усыпальниц исходил в небо золотой теплый дух, развевающий рубаху юрода. Там-сям вздымались на ветродуе церкви, как пасхальные свечи; по косогорам, у речных излук табунились деревнюшки, на крестцы, на росстани дорог сбежался Божий люд, из-под руки выглядывая парящего в небесах юрода.
«… Прощайте, дети мои, дети, прощайте! – радостно вопил юрод. – Насовсем отлетаю от вас. Живите мирно, как заповедал Христос, любите друг друга, не предавайте отчих заветов. Помните, ми-ла-и! Кому Россия не мати, тому и Бог не отец».
Юрод снова взмыл вверх и опять больно ударился о небесную твердь; Господь не пускал к себе, гнал обратно к людям.
…И тут Феодор очнулся; Феоктист стоял на коленях подле лавки и долбил брата козанками по лбу, как по медному котлу-кашнику. «Чего орешь-то, как зарезанный? – взывал в ночи. – Дом-от на ноги подымешь. Повернись на другой бок. Иль знамение какое заснилось?»
Феодор смолчал, сполз с лавки, пошатываясь, пробрел в святой угол, упал на колени перед образами. Тускло светила елейница. Казанская Божья Матерь протягивала юроду младенца. Все повторялось с мезенского отшельничества: Бог всякий раз обещал юроду неведомого сына, но и отсрочивал дни. А жизнь-то уже приканчивалась, и в этой февральской глухой темени на изломе ночи смерть вдруг увиделась впервые так близко, что можно было ощутить на щеке ее дыхание; холодно блеснуло кривое лезо косы, сизо-серое ратовище в костлявой, источенной червями и улитами пясти. Вот и сон в руку. Юрод желанно потянулся губами, чтобы поцеловать жадобную, жальливую руку Невеи, что наконец-то, милостивица, прибрела и к нему, перестала испытывать терпение. Слезы сами собой отворились, юрод завсхлипывал, протирая глаза кулачонками; под зыбким светом лампады тонзурка на маковице желтела, как тыквенная горбушка; плешь уже стекала к морщиноватой шее, слизывая волос… «Господи, какой никошной, какой немощный и совсем старый стал братец. А ведь на шесть годков молодше будет. Чернецкие хлебы и богатыря съедят», – подумал Феоктист, мысленно летя навстречу юроду. Во рту было горько, противно, как в хлевище, будто поросята унавозили. Грешник я, великий грешник, и нету мне прощения! – взовопило все в Феоктисте; он приблизился неслышно, на пальцах, подбирая в щепотях подол подрясника, наклонился и поцеловал брата в лысину. Младенческие слезы Феодора умилили соловецкого монаха, напомнили дом, родителей, детство.