Маний вышел на луг, передал поводья всаднику в рясе, начал тихо объяснять, куда ехать. Затем поманил меня рукой. Я тоже отдал поводья второму из беглецов и поспешил вперед.
Из-под откинутого капюшона показалось бледное, почти мерцающее лицо, которое придвинулось ко мне так близко, точно всадник хотел посветить им себе.
— Маний рассказал мне, кто ты и зачем приехал. Это благое, Божье дело, сын мой. Благослови Господь твой труд.
— Не знаю, достанет ли у меня сил.
— Я буду молиться за тебя. Твой дядя Паулинус много раз помогал мне советом и молитвами. Мне будет приятно отплатить добром его племяннику. Маний объяснит тебе, как найти меня. Приходи. У меня ты сможешь переписать некоторые труды Пелагия и его письма ко мне. Но поспеши. Не дай нашим врагам опередить тебя.
Он натянул капюшон и поехал вверх по темной луговине. Его спутник последовал за ним.
— Кто это? — тихо спросил я у Мания.
— Юлиан, епископ Экланумский. Один из тех, кто отказался подписать папскую буллу об отлучении Пелагия. Да сохранит его в пути Всевышний, да укроет от папских сыщиков.
Пройдет много недель, прежде чем я сумею воспользоваться приглашением епископа Юлиана и посетить его на мельнице под Остией, где он укрывался от вездесущих ищеек куриози. Но так как его рассказ начинается именно 402 годом, я помещу здесь его начало.
ЮЛИАН, ЕПИСКОП ЭКЛАНУМА, — О СВОЕЙ СВАДЬБЕ
Четыреста второй был годом моей свадьбы. Мне было всего шестнадцать лет, но отец мой, глядя на меня, понял, что дальше откладывать нельзя. Вожделение терзало меня, как лихорадка, мутило разум. Женщины, молившиеся в церкви отца, одевались, конечно, очень скромно, но и они сводили меня с ума. Вид открытой шеи вызывал во мне какие-то волчьи инстинкты — желание накинуться, впиться зубами. Голос мой при чтении священных текстов то ослабевал до хрипа, едва слышного в первых рядах, то наполнялся какими-то непристойными взвизгиваниями.
Конечно, я считал себя безнадежно утопшим в грехе. Демон похоти завладел мною всецело — это было ясно. Никакой надежды сподобиться Царствия Небесного, никакой надежды спастись от адских мук. От самоубийства меня удерживала лишь мысль, что это — еще более страшный грех. Но тем не менее у меня не было сил совладать с собой. Снова и снова по вечерам я прокрадывался к южной стене Колизея, где подмастерья художников приторговывали непристойными рисунками и статуэтками. Снова и снова пытался задержаться в общественных банях допоздна, как-нибудь затаиться там и дождаться того часа, когда они открывались для женщин. (Конечно, служители каждый раз находили меня и вышвыривали.)
Священное Писание я изучал весьма усердно, но даже в нем было место, где буквы почти стерлись, а папирус свитка истончился. Нечего и спрашивать, какое это было место, — конечно, «Песнь песней». «…Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой круглая чаша, два сосца твои как два козленка… Стан твой похож на пальму и груди твои — на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее…» и так далее.
Моему отцу не пришлось долго искать подходящую «пальму» для меня. У Мемориуса, священника в церкви Святого Иоанна, была дочь четырнадцати лет — весьма добронравная девица по имени Клавдия. Двум священнослужителям, призывавшим прихожан «не собирать себе сокровища на земле», нетрудно было договориться о всех пунктах брачного контракта, о приданом и даже о том, чтобы свадьба отстояла от обручения всего на два месяца. Но все дело чуть не застопорилось, когда вмешалась мать Мемориуса — закоренелая язычница. Она не могла смириться с тем, чтобы ее любимую внучку отдали замуж без старинных обрядов, освященных веками.
Многие римские семьи переживали в те годы похожие драмы. Недаром Спаситель предупреждал нас: «Враги человека — домашние его». Мемориус уважал мать и не хотел огорчать ее без нужды. Клавдия же просто боготворила бабку. Неизвестно, что оказалось бы сильнее: послушание отцу и воспитание в христианской вере или твердое бабкино «нет». Пришлось искать компромисс. Только после свадьбы я узнал, как долго и как яростно велись переговоры.
Гаданья и жертвоприношения тогда уже были запрещены — об этом нечего было и думать. Но хлеб?!
— Какая вам разница, каким хлебом причащаться? — восклицала бабка. — Почему это не может быть полбенный хлеб? Нигде в ваших священных книгах не говорится, какой хлеб преломил ваш Иисус во время тайной вечери. Это вполне мог быть хлеб из полбы. И все гости — даже христиане — будут в глубине души довольны, если старый обычай будет сохранен.
На хлеб из полбы два священника согласились. Но из-за кольца для невесты битва загорелась вновь. Как? Позволить надеть на палец христианской девицы кольцо с изображением Юноны? или Цереры? Или — хуже того — самой Венеры!
— Но зачем же «с изображением»? — отбивалась бабка. — Пусть будет простое железное кольцо. Пусть даже со знаком креста. Зато представьте себе, что брак окажется бездетным? Или что наши дети невзлюбят друг друга? Не станете ли вы потом думать, что это бог домашнего очага мстит за то, что мы не хотели уступить ему в такой малости?
Годы спустя жена созналась мне, что накануне свадьбы бабка уговорила ее тайно исполнить и другие старинные обряды: они вместе сожгли на домашнем жертвеннике ее старые одежды и детские игрушки; они завязали на тунике пояс узлом Геркулеса, специальным острым гребнем бабка расчесала ей волосы на шесть прядей, затем в каждую вплела шерстяные нити и уложила под венок из цветов.
Но главное, хитрая старуха добилась, чтобы ее назначили распорядительницей свадьбы — пронубой. И тут уж она разошлась. Конечно, она не могла никак повлиять на церемонию, проходившую в церкви, — там распоряжались оба священника, и пелись христианские гимны, и родители держали венцы над нашими головами. Однако во всем остальном от нее не было спасения. Фата невесты? Непременно шафранового цвета. А факел, который мальчик нес перед процессией, — непременно из прутьев боярышника. А где три медные монеты, которые должна иметь невеста? А запасены ли лепестки роз и фиалок — осыпать новобрачных? А заплачено ли певцам и флейтистам? И ради всех богов, ради Христа и Юпитера, внося мою девочку в дом жениха, не дайте ей задеть ногой за порог — нет ничего ужаснее этой приметы.
Не все родственники и друзья из провинции поспели вовремя, поэтому свадьба, застолье и поднесение подарков растянулись чуть не на три дня. Меропий Паулинус (да-да, твой дядя) написал в нашу честь чудесные стихи. Конечно, в те дни я не мог оценить их по достоинству. Супружество ввергло меня в какой-то транс, наполнило душу изумлением и облегчением. Друзья рассказывали потом, что в жизни не доводилось им видеть ничего глупее улыбки, с которой я спустился к ним после первой брачной ночи. Я двигался среди них, парировал их остроты, ел и пил, благодарил, паясничал, подпевал певцам, но сам то и дело взглядывал на солнце с одной мыслью:
«Скорей! как ты ползешь! о, провались ты за край Земли! Чтобы я снова мог остаться с этим незнакомым чудесным существом. С этим подарком судьбы. Чтобы снова, помирая от страха, мы нашли под одеждой лоно, чресла, ноги друг друга. И чтобы повторилось наше невозможное, незаслуженное, неудержимое — не удержать в руках — счастье!»
Нет, не буду выдумывать задним числом — не мог я в таком состоянии заметить и запомнить среди гостей скромного друга Мемориуса, Пелагия Британца. Но когда он — много лет спустя — рассказал, что был на моей свадьбе и подарил нам бронзовый светильник, я немедленно вспомнил этот подарок — благодаря надписи, сделанной на нем. Она так мне понравилась, что я — когда мой рассудок вынырнул обратно на свет из любовного угара — перечитывал ее много раз, читал гостям и родственникам.
«Не гони горе страхом — не отгонишь. Не мани радость надеждой — надежда и есть твоя радость».
Эта надпись оказалась первым произведением Пелагия, которое я — еще не зная его имени — заучил наизусть.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ СЛЫШИТ ИОАННА ЗЛАТОУСТА
Первый раз я видела состязания колесниц еще совсем девочкой. Вся императорская семья присутствовала в ложе, которая соединялась с дворцом закрытым коридором. Самих лошадей и возниц я почти не могла разглядеть. Но тем острее проникало в меня напряжение, висевшее над ипподромом. Будто тысячи этих кричащих ртов и выпученных глаз заставляли воздух вокруг тебя сжиматься, тяжелеть, дрожать. И в груди становилось больно, и в этой боли была щекочущая сладость, и я уже тогда смутно догадывалась, что ради этого сладостного прокола в корке души люди и рвутся на ристалище.
Нечто похожее я всегда испытывала, когда ко мне приближалась, когда со мной заговаривала — даже когда проходила в дальнем конце зала — императрица Эвдоксия. Она будто постоянно несла вокруг себя такое облако готовности к схватке, к состязанию. И каждый поневоле напрягался при ее приближении. Она будто постоянно бросала вызов — людям вокруг, свету за окном, времени, судьбе. Как это делают дети: «А ну давай наперегонки! А ну поборемся — кто кого!» И ты с готовностью вскидываешься ей навстречу и начинаешь подбирать вожжи, и вся пятерка твоих чувств уже рвется нестись вперед. Но вдруг понимаешь — нет, не угнаться. Ибо твои-то чувства стучат копытами, а ее — шумят крыльями.