– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.
– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.
Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря… «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба… А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать…
И Лазарь показал палачу язык.
В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от… Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом…
Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.
Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился…
Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.
Мысли потревожили Епифания и тут же иссякли, как и счастливые слезы. Старец остоялся у острожка, вроде бы поджидая узников, и стража стрелецкая тоже невнятно и понуро притихла, переминаясь оленьими тобоками в сыпучем снегу. По северу не годны были им вседневные московские красные кафтаны со шнурами, и стрельцы, покрытые меховыми малицами, в высоких же шапках-пыжиках, мало чем рознились от пустозерцев; разве что широкие лосиные ремни с огневым снарядом да бердыши на плече и сабли на боку и давали охране особую отличку. Мороз по-утреннему яро прищипывал нос, схватывал куржаком шерсть на лице. Но вот за Камнем, в земле остяков, небо стало алеть, по нему раскинулись таусиные, и лимонные, и аспидные перья, словно вещая птица Гамаюн распушила хвост в ератике, и тут впервые за зиму, может, всего на пядь от волнистого окоема, на воробьиный поскок выпросталось ярило, и солнечная коруна запламенела над снежной страною, словно костер-нодью запалил охотник под таежной елью. И отроги забоев пронзительно заголубели, и на избяные крыши, на осиновые лемеха соборной церкви в детинце осыпалась золотая небесная пыль. Эх, как сердце-то воспрянуло!.. Да-да, Сам Господь Саваоф узрел очми наши бедовые страсти и явился в помощь.
Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.
А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.
У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина… «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.
…С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.
Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!
Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга…
От осыпных изб уже вели остальных: первым шел распопа, камчатная рубаха, несмотря на мороз, рассупонена, гайтан с крестом болтался наруже, как-то криво, прикрывая сердце, борода пушилась и сейчас отчего-то переливалась огняно, а в бычьих, дерзких выставленных глазах искрилась отчаянная насмешка. Лазарь был на голову выше остальных, такая ходуля, и, как отпадая от сотоварищей, шел наособину, целиною, тяжело, с хрустом проминая снег, будто лось, и заломив за спину руки. Следом тащился сухой, точно будылина перестоялая, весь в черном, с испитым прозрачным лицом, еще не оправившийся от прежней казни раздьякон Федор; он косоватенько таращил сизые глаза, шмыгал утиным носом и вроде бы не видел света Божьего; его кривая тощая бороденка неопрятно скрутилась, подол зимней ряски волочился по бродной глубокой тропе. Замыкал несчастную ватажку бывый протопоп Аввакум: костистый, с прямой спиною, в темно-синем кафтане, подпоясанном пеньковой веревкой, но простоволосый, он любопытно простреливал взором слободку, будто намечал побег, и близоруко щурился, когда солнечный бедный луч, выбившись из-за башен детинца, слепил глаза.