«… Будьте же стойки в вере, не упадайте духом, христовенькие! – с нетерпением всхлипнул Аввакум, поравнявшись с толпою, и голос его прервался, дал петуха. Насиделся в застенке, родимый, намолчался, говорун, в юзах, и ныне слова жгли язык круче красного перца; челобитья и многие грамотки к детям духовным, рассылаемые по весям, словно в темное ущельице упадали, беззвучные, как глухариное перо, и редко с каким спопутьем доходили обратные утешительные вестки: де, ожгло, проняло, укрепило сердце, де, кланяюсь тебе, батько, до сырой земли. Из ямы памятки отсылать – это будто в продух в стене вопить, в снежную замятель за стеною, где на сотни верст погибельная окоченевшая тундра… А тут живые люди толпились, терзаемые сомнениями, толкалось стадо без пастыря, и всех надобно скорее приободрить, наставить на путь истинный, пока не заткнули язык. Весело учить-то, ой весело, до счастливой слезы в очах! Аввакум порывисто заслонил лицо руками, будто плеснул молодильной воды пригоршню, и, освободившись от грудного хрипа, уже звонко вскричал и трубно, не глядя в сторону воеводы и воинской спиры, опершейся задумчиво на бердыши: – Христос никониянам не царь! Не-е!.. Так далеко сблудили они, что уже не вылезть из ямы той. Вот оно как, ребятки. У них антихрист царь, с круглыма рожки. Только дайте нам срок!.. Во Апокалипсисе писано: выедет на коне белом Отец и царя того с лжепророки в огонь всадит живых. Потом и диавола следом. Да искипят во пламени, яко слюна, столько и жили, собаки. И память по них будет развеяна, как прах… Ишь, пристрастились блудить по Писанию, да и нас толкают в погибель. Только поддайся им… Ныне-то войском многим и крепятся лишь, да будет войско то побито на месте, зововом Армагеддон. И до общего воскресения не оживут они: телеса их птицы небесные и звери земные есть станут. Толсты гораздо, брюхатые свиньи, есть над чем пожировать. Пускай нынче бранят Христа, а нас мучат и губят! Отольются медведю коровьи слезы. А вы, миленькие, еще потешитесь над има, егда на суд-то призовут…»
Новый воевода – белобрысый, низкорослый, в епанче, подбитой голубым песцом, крохотное личико с кулак утонуло под лисьим картузом – ухмылялся безгневно, призамглив карие глаза, попыхивал фарфоровой трубочкой, глубоко пия табаку, и потирал меховой рукавкой хваченный морозцем нос… Пусть потешится, смутьян, не то раскаленное сердце само себя пожрет; подохнет, алгимей, ранее плахи. Вишь вот, шкварчит человек, ровно сало в саламате, сам из себя норовит выскочить, как карась на сковороде, и уже доволен не тем, что слушают его мужики, ковыряя в носу, но что дозволяют рот открыть власти, а значит, страшатся иль почитают его… Будьте милостивы – и зачтется! Не в Писании ли сказано? Брань на вороту не виснет…
Григорий Неелов скашивал взгляд, терпеливо выжидая, когда изольется еретик, опустошится, как пробитая пулей винная баклага. Прежний же воевода стоял одесную, понурив чугунно-синее, какое-то мертвецкое лицо, и меланхолично, точно опоенный снадобьем, крутил пышный, срыжа, ус; вопли Аввакума доставали московского дворянина и мучили душу. Предстояло возвращаться в престольную, а там, видать по всему, новые порядки наставали, другие уховерты с лисьими повадками и без Бога в душе уже полонили Верх и навряд ли дадут ровной жизни Ивану Саввичу Неелову… Стремянный Любим Ванюков косолапо топтался позади бывшего воеводы, весь набитый жаром, пытался раздернуть ворот оленьей малки и жалел иль себя, что так тепло срядился, иль давнего знакомца, с коим вдруг пришлось встретиться на краю света. Любим думал лениво, отпехиваясь сердцем от пугающих, жалящих слов протопопа, которые, конечно, назначались кому-то иному, оставшемуся в Руси. А его, Любима, дело служивое, тяни лямку до смерти и не упрямься; он губителям не потатчик, он – царев слуга, и Господь не требует от него той чести, чтобы стремянный подставил голову под топор за двоеперстие, но чтобы сложил ее за Бога, царя и отечество… Но что эти-то медлят? И без государевой воли за одни лишь угрозливые речи рви щипцами язык пустосвяту под самый корень, чтобы и другим неповадно, – и будешь всегда прав.
Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру… Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань… Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни…
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя… Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.
К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет… Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем…