В дверях громила косматый, бородатый, в рваной однорядке, на роже следы побоев свежих.
— Признаешь, боярин? — ревет жалостно и на колени — бах! Горнила аж всеми половицами содрогается.
Ну как же, такую рожу, раз увидев, позабудешь ли! Первый купец и, если по-заморскому, маркитант войска казацкого, бывший дворовый князя Масальского Акинфий Толубеев — кто ж еще! Плут и разбойник, сколько ему всего с рук сходило и сколько в руки его загребучие перепало по милости Заруцкого, того и жидам иным не снилось, и на тебе — рожа бита, как у холопа последнего.
— Разор, боярин! — ревет громила, сперва ладошами толстоперстыми, а после и лбом об пол. — Едино слово твое, надежа! Замолви царице, я же ей верой и правдой… на всякое повеление усердием… Что одежа царская, что каменья — все через меня…
— Не вопи! — грубо обрывает его Олуфьев. — Говори дело да рык свой звериный умерь, ишь как девку напугал, косматый!
— Полный разор, боярин. Казаки Заруцкого струги пограбили и отобрали и насады… Били нещадно… Людишек моих, кто воспротивился, плетьми да саблями, а пес Карамышев меня пистолем по рылу — и все то будто бы по указу Заруцкого… Насады и струги угнали…
— Угнали? Куда угнали? — Олуфьев чувствует, что трезвеет на каждом слове Акинфия.
— Знаю куда! В охорону за Теплый стан. Туда ж свои струги согнали, и Муртазы кызылбашевского лодьи там же. Сказывают, пожечь хотят, чтоб никто к Одоевскому не убег. Так нешто я побегу! Нешто я враг себе! А кто убечь задумает, все одно убежит… Встрянь, боярин! Худое то дело — лодьи жечь да своих зорить.
— Это ты прав, — бормочет озадаченно, — худо дело, совсем худо.
Тихо девку с колен своих спускает, шлепок ей в места мягкие, с чем та и убегает прочь, звеня монистом и заревываясь. Акинфий опять лбом об пол. Но Олуфьев больше не позволяет ему вопить.
— Дело худо, и спасибо, что известил о том. Только вот твоей-то беды не пойму. Струги да насады, что казаки угнали, разве ж твои?
— Помилуй, боярин, а чьи ж, как не мои? О том всем ведомо.
— Ай, врешь, холоп! Врешь! За струги не скажу, а насады по Волге ходили, когда ты еще у князя Масальского нахлебничал. Тереня Ус караван пограбил ниже Самары, купцов и людей торговых в воду покидал, а насады с добром к Заруцкому привел. Заруцкий их тебе отдал для пользы дела. Заруцкий дал, Заруцкий взял. А ты при чем?
Медленно поднимается с колен Акинфий Толубеев, на роже холопства нет, злоба одна, бурчит сквозь зубы:
— А служба, она не в учет…
— За службу ты пистолем по рылу получил, а не саблей по шее, и то ценить должен, потому как Васька Карамышев саблю в ножнах удержать может только по указу Ивана Мартыныча, и тому радуйся, а не вопи. Ступай-ка с Богом да отыщи себе нору поглубже, скоро большая охота будет, ни един след не затеряется — ни твой, ни мой… Ступай…
Какой думой живет холоп? Длина той думы один день? Тем и счастлив, что завтрашнего дня не прозревает? Холопское однодумье для властелина — простор для маневра, и в том тайна успеха. Но, однако ж, подобие Божие и в холопе. Однажды узрит день завтрашний, и тотчас поколеблется гармония и поколеблются замыслы властелина, праведные или неправедные. Опять же все по воле Божией и попущению Его, дерзает человек — Господь на дерзание не посягает, но попущает дерзать, а за дерзание человек получает кару или награду, но не Божию — не Господь же рано или поздно посадит на кол Акинфия Толубеева за воровство и измену, а Разбойный приказ. Так в чем воля Божия, как узреть ее смертному, хотя бы тому, чья дума не про один день?…
Олуфьев стоит у двери, трет виски, за дверью слышит шепот и всхлипы, но вот слышит и другое — голоса грубые, и мамки голос визгливый, и топот сапог в сенях. Дверь распахивается — вот уж диво: на пороге Тереня Ус и Валевский, атаман черкас. Ранее даже в ратном деле рядом не оказывались, а за одним столом тем более. В сенных сумерках лица атаманов черны, словно души обнажились и выявились в чертах. Из-за спины Олуфьева свет лампад и свечей падает на их лица, искажает тенями, как шрамами, — сущие упыри…
— Выйди для разговору, боярин, — басит Тереня угрюмо. Валевский тоже кивает головой, хмыкает и прикашливает.
— Чего ж выходить-то, — улыбчиво возражает Олуфьев, — гостям рад, медами не оскудел пока еще, чарка разговору не помеха. — И отступает на шаг в горницу с шутовским полупоклоном.
Но атаманы качают черными харями, мол, не до чарки. Ишь как приспичило собачьим чадам: чарке не рады и гостеприимству боярскому, коим никогда не славился у казаков, всегда стороной держался…
Ущербная луна уже зависла над астраханским кремлем, но светит по-воровски, то и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу с моря в московскую сторону — они тоже спешат туда, рваные и растрепанные, словно там заштопают их и отчистят до обновы для чьей-то радости и похвальбы. Кремлевские башни, острием воткнувшись в небо, тщетно пытаются зацепить их, придержать или распороть на лоскутья в наказание за побег, зипунам терять нечего, к тому ж верховик попутный, а ночь по-весеннему коротка, да и башни, похоже, больше прикидываются стражами, им ведь еще стоять и стоять вековечно — это ль не забота, важней прочих…
Поеживаясь от вечерней прохлады, выходит Олуфьев вслед за атаманами во двор, через весь двор мимо покосившихся дверей, и подсаживается на __ деревянную скамейку, что у забора. Сидят, касаясь плечами друг друга, и это касание Олуфьеву не противно и не тягостно, только зябко, а горячие плечи казацкие даже будто и согревают. Сквозняк от Пречистенских ворот выдувает хмель из головы, голова легчает, но тут же тяжелеет думами, одна другой горше, и бормотание Терени принимает с радостью и облегчением.
— Прослышали мы, боярин, что ты нынче у царицы в опалу попал за то, что дурь Ивашкину не одобрил…
Ну и пес! Заруцкий ему уже Ивашка! А при разговоре ведь лишних глаз не было, зато уши были. Что-то больно длинны и чутки стали уши казачьи, знать, давно уже вострят ушами соподвижники донского атамана, да и чего там, все к одному!
— Знаешь ли, — бурчит Тереня, — что Заруцкий струги сгоняет к Теплому стану, даже на Муртазу плеть поднял, понимать надо, на перса рукой махнул, на Самару метит… Умом он повредился или царице угождает, ведь дурость и погибель! Мы на Самару, а Хохлов с Головиным нам в спину вдарят, Одоевский с Казани спустится в тридень, и бежать будет некуда!
— А сейчас что, есть куда бежать? — зло вклинивается Валевский.
Олуфьев ухмыляется про себя. Нет меж атаманами сговору, смятением да страхом едины лишь. Валевскому, конечно бы, одна дорога — на Сечь к Сагайдачному, только нешто полутыщей пробиться к Днепру? Вот когда б всеми силами… Эту сказку не раз уже слышал Олуфьев от казачков-черкас, ее и Заруцкий раскусил давно — ввязались бы где-нибудь на среднем Дону в сечу малым войском своим, в нужный час Валевский дал бы деру и, глядишь, успел бы добежать до Днепра, пока романовские стрельцы донцов Заруцкого до последнего вырубали. Не горазд умом краковский шляхтич, но понимает, что если не Сечь, то уж и не Самара, оттого и пристроился к Терене Усу, да только не долга будет сия дружба…
— На Яик надо уходить, боярин, — говорит Тереня, словно и не слыхал бурчания шляхетского, — один путь остался: скрытно уходить степью ногайской или морем. Казаки яицкие уже который год сами по себе, Москва до них не скоро доберется, отсидимся там, а другой весной — о том весть имею — Сечь на Москву пойдет, да и Сигизмунд с Романовым не смирится, быть делу новому, зиму лишь переждать.
— Не пойму, атаманы, — со смешком отвечает Олуфьев, — чем я-то вам угоден, слово мое ни царице, ни Заруцкому не в совет, до глаз более не допустят… По мне все едино — что на Яик, что на Самару.
— Пошто ж хоронишь, себя, боярин? — с укоризной говорит Тереня. — Не секрет, чай, что царице служишь, а не Заруцкому. Самара — погибель
царице, опять же Яик и остается, а там видно будет… Отвернуть надобно Заруцкого от Самары. Ведь на что его расчет? На Иштарека. Верно ль, что сорок тысяч сабель обещал он Заруцкому?
— Обещал, — подтверждает Олуфьев, — и сыновей в аманаты прислал, как уговорено было.
— То-то, то-то, — частит Тереня радостно, — только уговор сей весь на паутинке висит, на Арслане косоглазом. Смекаешь, боярин?
Еще бы! Заруцкий, заняв Астрахань, подарок получил от прежних властей московских. В подвале Пыточной башни обнаружил он злейшего врага Иштарека — мурзу Джана-Арслана Урусова, которого Москва задолго до того туда запрятала и тем заручилась поддержкой ногайской орды. Свобода Арслана — конец ханству Иштарека, и, когда тот артачиться вздумал да выгод искать для орды за счет слабости астраханской, Заруцкий освободил Арслана из заточения, обласкал, одарил подарками пустяшными, ко двору царице представил. Узнав о том, Иштарек враз покладистей стал, и кончилось дело к полному успеху Заруцкого, Арслана же снова загнали в подвал и стражу ужесточили. Из сорока тысяч ордынцев, обещанных Иштареком, Заруцкий половину отправил на Алатырь, но удачи в том не имел, орду побили и рассеяли. Иштарек снова вздыбился, сношения с Москвой заимел тайные. Еще раз козырнул Заруцкий соперником Иштарековым, и тот наконец смирился и привел на Ахтубу орду под руку Заруцкому.