Не мудрено догадаться, про что намеки Терени, атамана волжского: в чьих руках Арслан, в тех же руках и Иштарек, а без Иштарека ни Самары, ни Астрахани. Ход верный задуман…
— Все равно в толк не возьму, атаман, во мне-то отчего надобность возникла? Ну, умыкнешь ты Арслана, Заруцкого подомнешь, волю свою объявишь, а я зачем тебе?
— Да чтоб не встревал, вот зачем! — не выдерживает, вмешивается Валевский и ржет неуместно.
Тереня досадливо крякает, разворачивается к Олуфьеву, пытаясь в темноте рассмотреть, что в лице боярина. Да под луной сам лицом раскрывается — лукавство вперемесь со злобой на нем, знать, от великой нужды был голосом мягок.
— Заруцкий, окромя донцов своих, всем обрыдл, царица — другое дело, а ты сегодня в опале, а завтра, глядишь, в опеке. Не только Заруцкого, но и тебя послушает…
Готов уже Олуфьев развеять давнюю байку про его роль при царице, но вдруг от Пречистенских ворот шум великий и крики: «Здрада! Здрада!» Факелы мечутся от воеводских хором, и хряцк сабель, и брань татарская… Когда подбегают к митрополичьим покоям, уже весь кремль дыбится факелами и ором людским. В углу Житной башни кто-то с кем-то рубится яростно, но, только подбежав, Олуфьев вспоминает, что пусторук, а Тереня с Валевским уже вкипают в сечу вместе с подбегающими на помощь донцами. По крикам понимает наконец, что юртовские татары проникли обманом в кремль и пытались выкрасть все того же Арслана Урусова, и им надобен — больно стара вражда между татарами и ногайцами. Сапогом натыкается на саблю, хватает. Рукоять мокра кровью, — чем еще может быть мокра сабля татарская? — вклинивается в толчею, в свете мечущихся факелов высматривая шапку татарскую, но грудь на грудь сталкивается с Тереней.
— Охлонись, боярин, — радостно кричит Тереня, — опоздал! Перепились добрые донцы Заруцкого, татары втихую перекололи их и сделали б дело, когда б сам ногай косоглазый шум не поднял, ему юртовские пострашней Заруцкого. Сам Господь Бог за меня. Теперь, боярин, я своих казачков на охрану косоглазого поставлю, смекаешь?
Злой радостью перекошена рожа волжского атамана, страшней страшного он в отблесках факельных, но прав же, по сути: если время потянуть и от кары неизбежной похорониться день-другой — кроме Яика, нет пути… Брезгливо отшвыривает Олуфьев саблю, выщупав ногой мертвяка — казака ли, татарина, — на корточки опускается и руки оттирает о посконку. А Тереня, склонясь над ним, нашептывает в ухо:
— Завтра Курмаш-мурза улусом откочевывает в яицкую сторону, грамоту надо б казачкам на Яик писать, пожалования всякие посулить, Яик без корму уж который год, не подсобишь?
— Уволь, атаман. Грамоту от имени царицы писать будешь, так ведь? В том не помощник, но и помехой не буду.
И прочь в сторону дворов, не оглядываясь и не откликаясь на зов Теренин, мало ли чего он еще захочет. Олуфьеву же сейчас только постель и девку, более ничего не надобно, так, словно последняя ночь в его жизни и та истекает временем щедрей прежнего. Кремль все еще полон голосов, шуршаний, шорохов, летучие твари ночные проносятся над головой от башни до башни, факелы мечутся в беспорядке меж строений, а над всем и над всеми желтым глазом усеченная луна, словно от сабли казацкой пострадавшая, недобрая и неверная, то объявится, то скроется то ли с угрозой, то ли с опаской, о прочих землях забывшая, в кремль астраханский нацелилась тайным умыслом, каким, нехитро разгадать — на погибель…
«Что есть небо? — думает Олуфьев, подгоняемый сквозняком от Пречистенских ворот. — Обитель Божия, ангелов да святых? Сперва-то ведь пустота, до верхнего птичьего полета — все пустота. А дальше? Где и как начинается оно, другое, со звездами, солнцем да луной? И душа, к Господу отлетающая, велик ли, долог ли путь ее? Сперва, должно быть, возносится, всякая возносится, грешная и безгрешная, и вознесение радостно, а как иначе — во сне то испытано не раз и слезами оплакано. А потом, надо понимать, по суду Божьему за грехи низвержение, и тогда падать, падать…»
От книжников русских и заморских, особливо от латинян, много разного слышал Олуфьев, слышал, да не прислушивался, без надобности были мудрствования их тревожные, но вот сейчас многое отдал бы за правдивое слово о судьбе души человеческой, той, что в грехе, как в помете, вывалялась и очиститься не успела, так и отправилась ко Престолу… Страшны и мучительны думы сии, от них в молитве спасение, да только давно уже утеряно умение чистой молитвы, промеж святых слов червяками мысли недостойные извиваются и поганят и смердят, нету воли ко средоточению молитвенному, и тому еще смута виной, в державе единой грех людской праведниками отмаливается, а когда не един народ, всяк себе предоставлен — и немощно одиночное слово молитвенное, птицы поднебесной, может, и достигнет, но ушей Господних едва ли… Родственной молитвой тоже не подпереться боярину Олуфьеву, некому перед Господом за него слово замолвить. Родители на небесах, братья в холерную зиму ушли туда же, сестра, в худой род плещеевский замуж отданная, разрешиться не смогла, в муках отошла. Один!
На дворе словно пожар, вся дворня с факелами и кони оседланные топчутся у забора.
— А это зачем? — спрашивает Олуфьев гневливо.
— Так измену ж кричали! — оправдывается Тихон и шапку мнет в руках конфузливо. — Троицкие монахи ворота позапирали, а нам чего запирать-то, береженого Бог бережет…
— Дурак! Не за узду хвататься должон был, а саблю мне принесть и спину хоронить, как положено. Обабился тут… Ну ничего, скоро твоя масленица кончится. А ты… — это он мамке, что ахает и тихо причитает за спиной Тихона, — с завтрашнего дня более от царицыного двора даров не берешь, коли будут, — скорее не будут, — сами кормиться станем…
— Помилуй, батюшка, — с ужасом в голосе вопиет мамка, — да нешто мы прокормимся без царицы? Почем что, знаешь ли? Пшеница в Белом граде вчера уж была по десять алтын за пуд, а муку ржаную за двадцать как милостыню не выпросишь, а пшено…
— А порох? — обрывает ее Олуфьев.
— Что, батюшка; — лепечет растерянно мамка.
— Порох, спрашиваю, почем; Может, ты и про порох да свинец знаешь?
Мамка изгибает шею, всматривается в лицо Олуфьева — всерьез ли дознание, бормочет негромко.
— Сказывают, в Болде порох можно по полугривне за фунт взять, а свинец за четыре алтына…
Олуфьев хохочет до присядок.
— Ай да мамка! Тихон, сукин сын, ставлю тебя под руку мамке, а ты его чуть что — плетью по загривку, чтоб расторопничал! Ай да мамка! Нынче Заруцкий Акишку Толубеева от интенданции оставил вчистую, так что жди указу царицы: быть тебе на месте Акишки-прохиндея!
С хохотом идет Олуфьев в сени. А в горнице за порогом девка заплаканная, малевания бабьи по лицу размазаны, волосы растрепаны, рожа глупая — враз поостыл, но обижать не хочет, по плечу гладит.
— Ступай пока, после позову…
В горнице полусумрак, бережливая мамка загасила шандалы, и лишь в двух стенных подсвечниках горят восковые, страсть как дорогие, фигурные свечи да лампада под образами. Глянул на лик Христа и содрогнулся — такого еще не бывало… Обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око, никуда от Его взгляда не упрятаться. Всегда так было, к чуду сему привык. И вдруг вот как — нет более внимания Сына Божьего к боярину Олуфьеву, хладен и невидящ зрак Христов, ни строгости, ни отцовства, словно сквозь глядит и видит более важное, более попечению достойное, чем ничтожный раб, от страха на колени павший, от страха же простую молитву произнести неспособный.
— …Да святится Имя Твое… не оставляй, Господи… да приидет Царствие Твое… нешто я грешней иных… хлеб насущный даждь… да чего там — хлеб… разве ж ради хлеба жил…
Не справляется молитва, стыдно боярину Олуфьеву за свой страх перед Господом, ведь воин же, а не баба плаксивая. Не достойнее ли спокойное ожидание участи, ведь если всевидящ, так и думы Ему все доподлинно известны, даже те, что слов не обретали… Поднимается с колен Олуфьев, своих глаз от глаз Господних не прячет и не шепчет, но говорит, как подобает говорить взрослому сыну с мудрым и справедливым отцом.
— Если то можно еще, не оставь, Господи!
Под окнами воеводских покоев зацвела сирень, посаженная еще воеводой Хворостининым в самый первый год его начальствования над градом Астраханью. Теперь это уже деревья — одно сплошное розовое облако цветения и удушливого дурмана, закрывай окна, не закрывай — дышать нечем, и пчелы обнаглевшие с мерзким жужжанием и невиданно огромные желтые шмели — сущий ужас для Марины. Терпеть более не намерена и велит накануне Страстной недели перенести постой в митрополичьи палаты, там заводит домовую церковь римского обряда, где первую литургию служит отец Николас Мело, а патеру Савицкому, к его радости, заявляет, что, дескать, не может далее противиться истине, что русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе, что ныне только понимает она существо русинского коварства и злокозненности, единственно порчей веры объяснимые, что более ноги ее не будет в Троицком монастыре, и с сего дня — никакого попечения монастырю и его нахлебникам. Еще строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским. Патер Савицкий догадывается, что царица забыть не может утреннего набата московского, по которому мятеж начался против нее и царя Дмитрия. Он обрадован и испуган, как пастырь — обрадован, как соподвижник — испуган и раздосадован, что неделей раньше не воспользовался случаем, не ушел с бернардинцем Антонием и Иваном Фадеем из Астрахани в Персию, где якобы известны им доверительные ходы ко двору кызылбашевского хана — впрямую не отказался-таки хан от предложений Марины, отринутой Москвой царицы московской. Чего там! Бежал святой отец, всем то ясно, и Марине тоже. Однако ж напутствовала и содержание положила, и лишь глаза мертвы были…