Измена Хохлова и Головина — последняя капля… Остановилась жизнь, свернулась в клубок, воплем отчаяния застряла в горле, душит, но не удушает, повергает в сон разум и чувства, из коих лишь ненависть пробуждается раз от разу и горячит кровь, и тогда мутнеет в глазах и стираются очертания мира Божьего, во всем теле дрожь и маета, а на устах проклятья, проклятья… Тогда спешно призывает к себе сына-несмышленыша, ставит его под икону Божией Матери, на колени перед ним опускается, ручонки его белокожие хватает дрожащими руками своими, шепчет хрипло и невнятно:
— Матка Бозка! Глянь очами пресветлыми на дите! Тебе ль, милосердной, не понять муку мою! Не за себя молю, за него, безвинного. Отврати кару неправедную, образумь сердца, злой неправдой обуянные! Он, кровинушка моя, и за меня, грешницу, отмолит… и Тебе воздаст… Видишь же, не за себя, за его правду стою и стоять буду до часа смертного! Законный царь он земли русинской. Не дай же попрать закон! Тебе ль, страдалице, не знаема боль материнская…
Но тут вдруг горло вперехват, и нет слов более, хрип один, тогда отталкивает мальчонку от себя, плашмя на пол падает и, пугая сына, уже хныкающего и дрожащего, вопит голосом простолюдинки:
— Не слышишь! Не веришь!
И впрямь бестрепетен лик Божией Матери, грубым русином писанный, грязными русинскими устами опоганенный, ручищами холопскими захватанный, — нешто пробьешься… Но сразу же и покаяние страстное.
— Прости! Прости! Грешна! Не токмо ради сына — и ради себя, ведь и я же законная царица московская! Весь народ русинский, ныне закон поправший, он же и свидетель правоты моей. Не искал себе короны, бояре московские со всенародного одобрения возложили мне ее на голову. Нешто посмела о я самочинно? Ведь умоляли, колени и лбы об пол били, чтоб ехала в землю московскую…
Уже и не видит, что сын ее убежал, напуганный и заплаканный, а на устах — ни молитвы, ни покаяния, кривятся губы в проклятье зашептанном.
— Здрайдзи! Здрайдзи!
Перед глазами череда лиц, не лиц — теперь уж мерзких харь бояр московских, лукавцев, угодников, лизоблюдов, коим верила, однако ж, ради кого поступилась чистотой веры, в чьи руки жизнь и судьбу , свою отдала в наивности девичьей. И ведь не чуралась бородатой грубости ихней, какое там! Утомленная политесом Сигизмундова двора, очаровывалась прямотой слов и поступков, готова была жаловать и любить их как подданных престолу московскому, ее престолу, коль, вопреки обычаю, предложено было ей на равных делить царство с законным государем и супругом Дмитрием. Пятнадцать дней! Всего лишь пятнадцать дней была она во славе русской царицы, а после того восемь лет, почитай, день в день — восемь лет неслыханных мытарств по Московии… Да неужто зря? Да может ли такое быть, чтобы простая шляхтянка, вестимо, лишь Божьей волей избранная на великую долю, вдруг оказалась обойденной, оставленной Господней заботой, соринкой в зраке Божием. Не может того быть, коли имелся замысел Божий, чтоб кознями смертных и несправедливых разрушиться ему. Тогда в чем мудрость и сила Всевышнего? Ведь пустяк и тот не свершается мимо воли Его, а тут судьба царства — какая иная земная забота с тем сравниться может!
Неужто не Он, а другой — тот, искуситель и злодей, избрал ее, невинную, для своих черных дел?! Но Святая Церковь, благословившая заступление на стезю, разве ж могла ошибиться, обмануться? Ей ли, оку Господнему, не отличить Божьего замысла от сатанинского, и кому тогда вверяться душой и помыслом, на кого уповать?…
Нет! Нет! Не оставлена! Не забыта! Всего лишь более, чем когда-либо, неисповедим путь Господень. А то, что все зримое ныне против, что тьма обступила и не к чему воли приложить с пользой для дела, одно лишь может означать — полное доверие любви Господней. Ею, любовью, да чудом единственно разрешится загадка про судьбу Божьей избранницы Марины, урожденной Мнишек, супруги безвинно погубленного царя Дмитрия Рюрика. Главное сейчас — не вмешиваться. Другие — пусть. Не про них загадка. Отныне она — послушница и молчальница, и да свершится воля Отца Небесного!
Заруцкий чует неладное. Весь в суете глупой и пустой, и несподручно бегать ему от воеводских хором до митрополичьих покоев, но бегает, дивится на притихшую и — поди думает — затаившуюся Марину, голосом вдруг келеен стал: дескать, не занемогла ли, чай, — а потом за дверьми шепчется с Савицким, который теперь при Марине, что ни час, выпытывает, что-де приключилось с царицей, тиха не по нраву, к делам без интересу, людей до себя не допускает. Даже к Казановской подкатывается атаман, но та, как кобыла необъезженная, отбрыкивает его от себя и жалобу какую-нибудь тут же в рожу усатую: мол, рыбу в который раз несвежую доставляют, казачье пьяное под окнами буянит до полуночи, покою царице нет…
Мая третьего дня после обеденной трапезы потемнело стекло немецкое в окнах спальни, и сперва тишина неземная — а потом как загрохочет, как зарокочет глубина небесная, сотрясая твердь и все, что на ней, и тут, как в добрых землях положено, пасть бы ливню очистительному, изойтись ручьями журчащими да смыть грязь и пакость людскую, за зиму и раннюю весну скопившуюся, глядишь, и душам грешным очищение… Да не те законы и правила на краях света! Звякнула по стеклам горсть крупных капель — и все тебе. Зато там, над крышей, сущее неистовство сатанинское, разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта, и не смей в окно пялиться, не смей глаз поднять, вмиг ослепит изломами стрела каленая.
Когда-то страшилась грозы Марина, содрогалась от громовых раскатов, съеживалась в комочек от всполохов ослепительных. Да только когда это было? В Самборе разве, в детстве да девичестве раннем, пока судьбы своей не знала — судьбы не знаешь, всякого случая боишься, без знания судьбы и жизни-то нет, одни случаи, и всякий роковым мнится. Оттого московские грозы — сколько их было за восемь лет — вовсе и не помнились, потому что баловство бесовское, и только; баловством тоже можно человека жизни лишить, нет ничего проще — лишить человека жизни, и какая разница — молния ли сожжет, конь ли затопчет — это все про людишек без судьбы, а таковых — что муравьев на белом свете.
Бесстрашию Марининому дивились люди неумные, да только не там страх искали. Уверовав в избранность свою для дел великих, все мелочные страхи утратила, один остался — Божьего отступничества боялась, ведь, даровав судьбу простой шляхтянке, нуждался Господь в подтверждении верности Своего решения, жаждал видеть волю Маринину соответственной призванию. Старалась! Но сомнения, а за ними и страх — каким заслоном душу от них убережешь? Оттого-то и являла храбрость обыденную людям и Богу, чтобы видели: верит в назначение, а случай — не про нее. Ныне более прежнего требуется веры и доверия мудрости Божией…
Но что же это происходит там, над крышей? Уже не по небесным твердям носятся бесы, но по крыше и по стенам, не к ней ли прорываются силы вражьи? И верно, в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов. «А так ли? — вопрошают злыдни. — Не отступился ли Всевышний от тебя? Как провериться, хватит ли духу покинуть убежище и явить себя случаю?…» И слепящая вспышка в окнах спальни, от которой стекла только что не плавятся, но мутнеют и коробятся… Или это слезы обиды застилают взор? Хватит ли духу? Хватит!
— Хватит! — кричит Марина. — Еще как хватит, отродья сатанинские!
Раскрывает настежь двери спальни и требует к себе челядь голосом зычным и властным. По лестнице, сбиваясь на ступеньках, спешит к ней покоевка Милица, и Казановская, пригибаясь от каждого громового раската, цепляясь за перила, карабкается, и царевича нянька, истерично крестясь, выкатывается из детской. Марина велит немедля подать ей летник, сапоги и кику серебряную, которую с тушинских времен не пользовала, принесенный летник червчатого атласа рвет и швыряет в лицо Милице, сребротканый надобен ей, чтоб с кикой смотрелся, еще надевает мантию-подволоку, тоже сребротканую. Затем, сойдя в прихожую, призывает пару усачей-донцов караульных и приказывает им сопроводить себя на прясло Житной башни. Издав вопль смертельно раненной лошади, Казановская грохается в ноги Марине, обхватывает сафьян лодыжек, умоляет пани царицу отступиться от дерзости, не искушать силы небесные гордым вызовом, сама-де готова забраться на башню и принять на себя гнев Господний…
— Замолчи, дура! — обрывает ее Марина грубо, отпихивает от себя Милицу, на руке повисшую, повторяет приказ ошеломленным донцам и, ударом ноги распахнув сенную дверь, первая ступает за порог.
Выйдя на крыльцо, тотчас же слепнет и глохнет. То ли возрадовались бесы, то ли, напротив, всполошились отвагой царицы, только все, что было припасено ими в поднебесье, обрушили разом на кремль астраханский, уже не пугаться и не дивиться, а, замерев, без сознания пасть, где стоишь. На донцов оглянулась — принесли в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены, пальцы рук побелели на рукоятках сабель. А вокруг сумрак, негаснущими молниями вспоротый, да грохот, словно тысяча больших нарядов открыли пальбу по оплоту царицы московской… И при этом ни дождя, ни ветра, одно слово — нечистое дело делается… Гордо идет Марина к Житной башне, лишь плечами вздрагивая на каждом раскате громовом. Но не по страху, душа в том не участвует, одна материя человечья — у ней свой страх имеется, и за него душа не ответчица.