народом и снова придавил. А коли сам из беглых, судьба ему не могла улыбнуться. Бог его рабом сотворил. Против бога пошел — не получилось добра. И нас с тобой бог рабами сотворил. Стало быть, обиду держать не на кого. Одних бог богатыми сделал, других обездолил.
— Да разве я о богатстве, дед Софрон? Я бы согласен нищим сидеть на паперти, только бы вольным быть. Вот ведь нашему управляющему выпало же такое счастье.
— Может, и тебе выпадет. Бог, он знает, кому что положено.
— Знает, — не то подтвердил, не то усомнился Петр.
— Ну, а как тебя встретил барин в Полотняном заводе? Поприветил ли? — поинтересовался старик, ощупывая увязанные стопы бумаги.
— Приветил, — сказал Петр, вспоминая красивое лицо Дмитрия Николаевича.
— А младшую сестричку, сказывают, мамаша ихняя без приданого выдала. Вроде бы сам Пушкин за нее на приданое деньги давал.
«И этот все знает», — с неприязнью подумал Петр.
Софрон продолжал:
— Пушкина-то они, Гончаровы, во всем вокруг пальца обвели. И с приданым. И сестер жены подсунули — живите, мол, в Петербурге вместо Полотняного завода, авось женихи-то и найдутся. А они, эти сестры-то, и взамуж не вышли, и, говорят, весь дом взбаламутили.
— Ты же сам, дед Софрон, говорил, что на все воля божья… — с отчаянием сказал Петр.
— Оно, конечно, воля божья. Но муж должон жену в строгости держать. Баба-то Наталья Николаевна красоты необыкновенной. А сам-то он ни лицом, ни статью не вышел. Человек он, все сказывают, хороший, но опять же какой жене по ндраву придется, когда муж и днем и ночью бумагу марает, на стихи переводит. Вот мы ему везем сколько! — кнутом показал Софрон. — Воз цельный. А думаешь, надолго ему?
— А ты, дед Софрон, видел Пушкина?
— Видел не раз. А как-то и поговорил. Было это в тех местах, куда мы с тобой прошлый раз ездили. В Захарово барин меня посылал, к княгине Голицыной. Пакет отвозил и какой-то ящик. Тяжеленный. Одному не поднять. Ну вот, слухай: я решил поехать до Захарова. Марья в Петербурге вещицу одну купить заказывала и денег давала. Ну вот, отвез я ей вещицу-то, от Захарова повернул на большую дорогу, что из Москвы до Звенигорода. Еду. Чую: лошаденка что-то прихрамыват и прихрамыват. Слез я с телеги. Глянул. Вроде на заднюю правую хромат. А так ничего и не видать. Подкова крепко держится. Пальцем подавил. Не больно, видно, не брыкатся. Только хотел влезть на телегу — смотрю, из леса Пушкин выходит. Лопотина на ем фартовая: на плечах крылатка распахнутая, в руке листья разных цветов. Хошь рисуй!
«Здравствуй, говорит, добрый человек, откуда путь держишь и куда?» Ну, сказал я, кто меня послал, куда еду, про Марью не помянул. «Знаю я барина твоего, — говорит Пушкин, — и княгиню Голицыну знаю». Лицо у него стало, как у мальчишки, озорным, и он рукой изобразил подле лица своего усы и бороду. Обоих нас смех тут взял. Да так весело стало, да так просто-запросто, будто и не барин стоит возле меня…
«А ты-то ее знаешь?» — спрашивает. «Я, барин, наслышан о ней с молодых лет, говорю. Ее дочь, Софья Павловна Строганова, — наша госпожа. А про ее матушку много сказов разных по селу ходило». — «О том, как она знала три карты, на которые проиграть невозможно было?»— спросил Пушкин. «Точно так, барин. И оборотнем ее считали. Челядь непослушную ею пугали». Пушкин засмеялся. «А вы, барин, в Большие Вяземы? Подвезти вас?» — спросил я. «Нет, добрый человек, мне туда теперь путь заказан, — смеется Пушкин. — Княгиня на меня гневается. Увидит — еще велит собак спустить. Я вот родные места навестить приехал. — И стал вдруг Пушкин грустный такой. — Последний раз, говорит, побродить хочу там, где мальчишкой бегал. Ну, прощай, добрый человек. Лошади-то отдохнуть подольше дай. Это она от усталости хромает. — И он погладил коня по морде. — Что, старая, отдыхать не дают? Так на ходу и испустишь дух». Я залез на возок, понукнул лошадь и поехал. А потом оглянулся. Пушкин стоял на дороге, голову поднял и смотрел куда-то поверх деревьев. А верхушки от солнца горят, кажется, их лучиной подпалили. Картина, да и только!
Глава пятая
В дневнике моего прадеда записано:
«Нет, не может быть, чтобы ошибался я в мечте моей. Не так уж много лет прожил я на белом свете, но даже по врачеванию убедился, что глаза, как в народе говорят, — зеркало души. Нет, не могу я ошибиться. Она женщина не только с красивым лицом, но и с красивой душой. Об этом говорит ее тихий взгляд, ее тихий голос, ее движения, отличные от движений других женщин. Я не учен. Я не могу иногда найти нужные слова. Но я хочу сказать, что каждый шаг, каждое движение ее так красивы, не нарочиты для показа людям: „Смотрите, мол, как хороша я!“ А напротив: „Не глядите, не глядите на меня, мне совестно от красоты моей“. Ее слуги говорили мне, как она заботится о детях своих».
И действительно, очень требовательна была Наталья Николаевна к няням, отчего те часто менялись.
Дальше в дневниках, наверное, были еще записи о его возвышенном чувстве к Наталье Николаевне, но страницы вырваны чьей-то безжалостной рукой. Может быть, сам Петр Яковлевич счел неудобным оставлять дневники поколениям с такими признаниями. Может, уже после его смерти малограмотной Олимпиаде Федоровне прочел кто-то эти страницы, и она решила из ревности их уничтожить. Может, кто-то потомков счел ненужным оставлять в дневнике эту сердечную исповедь. Но так или иначе, в тетради, искусно переплетенной в картонные корки, отсутствует много страниц.
Читая записи Петра Яковлевича, я поражаюсь, как удивительно верно почувствовал мой прадед светлый облик той, которую он любил всю жизнь. Ведь ей он сказал всего несколько слов, в людских и среди бар слышал о ней так много осуждающего. Но ничто не поколебало его веры в душевную красоту и чистоту Натальи Николаевны.