К дневной выти Феоктист вылезал из подполья из потайной келейки и, уткнув под острый прыгучий кадык холщовое полотенишко, долго перетирал деснами всякую зелияницу, что приводилась в дому: квашеную капусту и сырую моркву, тяпаные грузди, масленики и соленые огурцы. Иного Феоктист ничего не ел. Поэтому и трапезовал он долго, молитвенно, будто стоял часы пред иконою, и чтобы не покидать монаха в одиночестве, вся семья оставалась за столом.
… Вот и нынче Любим высился в большом углу стола, как гора, хмуро, неулыбчиво сронив голову, словно бы горбишко прижимал мужика к полу, не давал распрямиться. Да так и есть, братцы! словно бы куль с солью нагрузили на плечи, а снять забыли. Порою скашивал взгляд на Олисаву: умиротворенную, прямую, как свеча; походила жена в эти минуты на горделивого кречета, сидящего на руке охотника, готового вскинуться в поднебесье. У Любима сразу степливало на сердце, и он отвлекался от братнего хруста и чавканья, от его навязчивой прилежности в еде. Да и то расселся, не барин же, не государев окольничий, чтобы часами засиживаться за брашном; дом мужицких рук требует, только поворачивайся. Хоть и зима, до весны под крышу забралися, да насущные заботы не перекинешь на Божьи плечи. А Феоктист и навильника сена не кинет скотине, топора не возьмет, чтобы дров насечь.
Любим только что вернулся от воеводы с худой вестью и не мог взять в толк, сказывать ли ее Олисаве. Та в последние лета зачастила по скитам, стала склончива к расколу, а может, и перебежала уже в беспоповский толк, увещеваний мужа не слушала, да он и сам не особенно настаивал причащаться у приходского священника.
И сам-то говел лишь на Пасху, был на исповеди перед промыслами, и что-то вдруг не поглянулось ему в храме, знакомом с младых ногтей, будто душу из него вынули, горячую, слезливую; вроде и бревна те же, но пусто, холодно, чинно, бестрепетно в церкви, и никого из знакомых печищан не нашел, окромя мезенских служивых. Ведь не от веры же побежали прочь благочестивые, занырнули в суземки по скитам да глухим скрытням, шагнули в костер, но от той душевной неволи, похожей на проказу любострастную, что станет похуже ярма. И не помираешь вроде, но и жить не живешь, гниешь заживо, исходишь вулканами. Ишь ведь, велят прошлое забыть, родителей покойничков и нажитой вековечный устав. Какого беса отчаянного послушались, решив рушить до стулцев обжитой дом, не испроточенный еще древесным жучком, родной до каждого угла и чулана? Патриарха отринули, а Царя Славы Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. И починок нынче у Белого моря заселили и назвали ИНЦИ… Иисус Нозорей Царь Иудейский… Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно, не то сказать. Не с того ли позора и побежал люд с земли прочь, чтобы не испоганиться вовсе?
– На Пудожском погосте осенями не восемьсот ли человек сожглося, – вдруг тихим голосом объявил весть Любим. – Завздорили промеж себя русские люди, пошли на погибель, так, значит, кому-то нужно…
– Ой-ой! – вскрикнула Олисава, но отчего-то глаза ее загорелись страстью. Ей бы пожалеть страдальцев, а она вон как возрадовалась, будто бесов изгнала из церкви, а не христовых детей проводила с земли. – И я бы горела! Да, пожалуй, я бы смело шагнула в огонь-то, – открылась она без отчаяния в голосе, но с каким-то странным весельем, будто речь шла о гостьбе, иль престольном празднике. – А что? Только оком мгнуть, а там-то выспрь. Мало потерпел и сразу к ангелам в ручки. Нате-ка вам мою душу, пока не помраченную, чистую. – Вдруг запнулась, затуманилась в лице. – Ой, да только сына-то куда деть?
Хорошо на ту пору отрок Андрей вышел из избы на поветь накидать скотине сенов.
– Баба-дурка! Я тебе запрещаю от Господа! И чтоб ни слова против! – Глаза Феоктиста побелели от внезапного гнева. На бороде и в подусьях налипла квашеная капуста, и в своем гневе монах был смешон. – Слышь, Олисава, я тебе приказываю на веки: не броди в скиты по блазням и сказкам. Счастья тамо не найдешь, но погибнешь!
– А ты кто такой, чтобы запрещать? Отец мне иль брат? Скажи спасибо, что охичен и накормлен. Куда бы делся без нас, новый Пилат. Расскочился, как худой лапоть, – вдруг укорила Олисава монаха, но тут же опомнилась, прикусила язык. – … Христе Спасе, прости горячку такую. Язык-от без костей, дак. Гореть собралася, а у самой сердце не прибрано.
Феоктист лишь на миг смешался, забуровел лицом:
– Что тебе Пилат дался? Курица… Ты хоть знаешь, кто он? Наслушалась лживых басен. Я что, начальник какой? иль приказной? иль по военному делу, чтобы казнить да миловать? Я сын Христов, я уж пятьдесят лет, как обвенчан с небесами.
– Так и живи по-монашьи, смирно. И хозяйке-то лучше не перечь…
– Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от…
– Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
– Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
– Ждал, когда опамятуются…
– А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
– А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут…
– Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
– И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
– Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
– Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
– Кому это я завидую? Ха-ха… Пню березовому, что ли?
– Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
– Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
– Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
– Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?