Аввакум торопливо пошел на выход, даже не оглянувшись. Он был в валяных опорках, и на воле в калишки сразу набился снег, остудил. Вот как хорошо снежком-то страстным омыло жилы!
В восточной стороне неба вещая птица Сирин, распушив свои червчатые и таусинные перья, опахивала крылами над постелью Господа. Страстной четверг нынче, четырнадцатое апреля! эк в какой необыкновенный день поноровило умереть! Через три дня Христова Пасха; Христа на землю, а мы к нему в чертоги. Авось не разминемся! Успею крикнуть: здравствуй, Батюшко, здравствуй, Отец родимый!
… К стороживой вахте вывели Епифания, Лазаря, Федора. На дьякона протопоп сначала и не глянул. В утреннем морозном полумраке сидельцы казались чужими, расхристанными, уже неживыми. Хотелось ободрить, вскричать: «Эй, чего перья повесили? Курицы мокрые или кто?» Но видел бы себя Аввакум со стороны, то особо и не петушился бы. Шубняк обвис, сам лицом черный, как головня, будто из могилы вылез в святочные праздники попугать православных, а заскочить обратно до третьих петухов уж и не успел, так и застыл в растерянности на земле-матери…
Эй, а куда же подевался полыхающий огонь курчавых непролазных волос священцы Лазаря? Стащил без нужды скуфейку, чтобы обтереть лоб, а голова-то нагая, как тыква.
Ему-то, воину, чего страдать и пугаться? сам же, бывало, страшил собор, как расстригали: де, киньте в костер, и огонь от меня отступит. Аввакум приклонился к Лазарю, уткнулся в широкое увалистое плечо, шепнул: «Помози, Господи!» «Чаю свидеться», – прошептал Лазарь, обнял протопопа, трижды расцеловал, шатая того в объятиях, как березовый кол, едва шубенка не свалилась в снег.
Потом Аввакум подошел к старцу Епифанию: «Благослови, отче, и прости меня, досаду». – «И ты меня прости, дружок богоданный. Ну что, покатимся на лихих огненных конех к Господевым вратам?» – «Покатимся, отче!»
Они благословили друг друга, припадая в ноги и помогая подняться. Епифаний был похож на ту добрую деревенскую бабу своими серенькими бесхитростными глазенками и благодушностью широкого морщиноватого лица, коих так много на Руси, что не любить его было невозможно.
«Отче, ты в огне-то возьми меня за руку. Вместях-то легше взняться в четыре крыла. Вот беса-то и одолеем. А то как бы с воза не пасть», – еще пошутил Аввакум нарочито громко. Епифаний не ответил, легонько отшатнул протопопа от себя, вздернулся бородою. До шуток ли сейчас?
Пришло время прощаться с дьяконом. Пусть еретик, качает его туда-сюда, молодой щенок еще в ум не вошел, вот и блазит в одиночестве, не знает, с какого бока к Господу припасть. Думает, Господь-то, как ягодный пирог; с какого боку ни откуси – все сладко. Ан Христос-то может и шугануть так, что и бела света не взвидишь…
«Ну что, дитятко бешаное, вошел ли в ум? – кротко спросил протопоп. – Довольно, однако, вздорить, сынок. Мы поехали, да и ты прискакивай на запятки. Прочнее держись-то…»
У Федора было бледное, сголуба лицо с черными обочьями; глаза побелели, выцвели, но были на удивление зорки, и пристальный взгляд не косил, лишь в глубине озеночков вроде бы мельтешил мелкий, как порох, гнус. Борода пестрая, трехцветная, один жидкий усишко зажат в губах, словно бы дьякон дал обет молчания.
«Прости ты меня, сынок. Такой уж я порато вздорный бываю. Хоть и поблудил ты довольно про Господа, смешал в одной посуде шти да кашу, но ведь вместях горим-то. Не держи на меня сердца, милый!» – Аввакум взмахнул руками, будто крылами, с заломом, и обнял бедного, прижал к груди, как родного меньшего сына.
«Тятя, и ты прости за все! С вами-то я смелой!» – воскликнул Федор и уткнулся протопопу в грудь лицом, завозился глазами в смертной рубахе. Эх, соринка-то не ко времени в зеницу попала! Шубняк свалился с плеч, но Аввакум так и не поднял его.
«А ну, будет прощаться! – вскричал сердитый сотник, не вем откуда прискочивший в острожек. – Недолго ждать. Скоро испечетеся, Господевы пироги, курам на смех!» – И он зареготал, довольный, что уже нынче отделается от острожников и отправится назад в Москву.
Ночью выпала легкая пороша, принакрыла слежавшиеся снега, и сейчас на серебристо-голубоватой перенове каждый звериный и птичий следок были словно бы вылеплены из пухлого рассыпчатого теста и залиты снятым молоком. Не зря под утро за кладбищем выли волки, отвлекали Аввакума от молитвы; ровный машистый след их, окропленный кровью, тянулся от Пустозерской слободки в речные боры. На ближнее веретье о край озера, густо обметанное вереском, вдруг выскочил рыжий лисовин, здоровенный такой псище, тявкнул и без заботы уставился на редкую цепочку людей, поникло бредущих от острожка к слободке. Почти из-под ног из мелкой еры взлетела с треском заспавшаяся стайка куроптей. Аввакум вздрогнул и очнулся.
Не странно ли, бредет человек на казнь, а взгляд его занимает всякая мелочь, коей бы в прежние дни не удостоил внимания… Ой, да весь мир ведь оставлял протопоп во всех подробностях, и каждая малость, что сейчас отвлекает сосредоточенный дух, размягчает его, погибнет вместе с протопопом, уйдет в огонь и развеется в дым. Нет-нет! Здесь не станет больше земли-матери, вековечной рожаницы, но она тоже последует в Горний Иерусалим вслед за сыном своим! «Прощай, мати моя, и здравствуй!» – мысленно воскликнул Аввакум, вдруг остановился, будто споткнувшись, и степенно поклонился на все стороны света и помолился востоку, где по всему небесному склону стояла глухая темно-синяя стена с розовым просверком, похожим на зрак. Там Господь мутовил, разгребал закосневший зимний заслон, чтобы скорее пробиться на промерзшую Русь.
И трое острожников, что плелись за протопопом, так же опамятовавшись, попрощались с родимой землею.
«Ну, будет вам волынить. Покудесили – и в могилку! – требовательно вскричал сотник. – Все съедено-выпито. Уж зажилися. Доколь мучиться и людей мучить?»
«Кала свинячьего тебе в пасть! – огрызнулся Аввакум. – Там-то уж будут тебе каленые пироги да огненное вичье, шалопут».
«Молчи, пес бешаный! Я тебя до кострища утолкаю в муку!» – сотник подскочил, взмахнул секирою. Не зря же точил ввечеру.
Аввакум победно вскинул голову, тряхнул плечами, чтобы скинуть шубенку для последнего боя: да где оно, уж давно потеряно в острожных снегах.
«Давай, йюдин сын, коли такой смелой!..»
Сотник споткнулся о взгляд Аввакума, очнулся, выматерился. Но вот этой-то перебранки и не хватало Аввакуму, чтобы сыскать боевой дух. Он сразу ожил, вскипел кровью, будто молодильной воды влили в тоскнущие жилы, весь взыграл сердцем… Вот сейчас и померимся, кто кого! Да все одно бесу ангела не одолеть. Умирать-то надо, смеясь, тогда и с Господом станет дружба.
Аввакум прибавил шагу, подол смертной рубахи запарусил на ветру. И все вокруг ожило, очнулось от спячки, загнулись над дворищами печные дымы, запушились лисьими хвостами, и поп Андрей вдруг нашел в себе силы, ударил в медное петье, и глухой звон печально поплыл над Пустозерском. Вот так бы и в костер с ходу, без промешки. Сотник спохватился, оставил страдальцев стороже и побежал в другой конец слободки, чертя снег саблею.
«Скочи, скочи, рыжий черт, скоро западешь в яму!» – пообещал вослед Аввакум, оглянулся на товарищей, улыбнулся беззубым черным ртом.
На площади было людно, всяк, кто мог ходить, – даже старичонки и древние старушишки – и те приковыляли, да и с собой притащили совсем малых. Под стеною детинца неряшливо громоздился срубец, набранный из тонкомера и дровья, лишь не было в новое жилье дверцы с висячим замком, но зияла черная, притягливая дыра.
Аввакум поклонился последнему пристанищу, стянул скуфейку с головы, кинул в толпу. Кто-то подхватил колпак, спрятал под зипун. Истошно зарыдала баба, напуганно заголосил ребенок; жена Лазаря Домнушка рвала на себе волосы. Православные ожили, запричитывали старухи, плакальщицы завопели еще по живым страдальцам. Пока не было на площади голки и свары, и никакого не затеивалось срама, но само это кипение взволнованного народа невольно понудило воеводу Хононева поторопиться. Он дал знак капитану Лешукову, тот зачитал вины. Стрельцы плотно обступили осужденных, заслонились бердышами.
И тут случилась заминка. Кто же первый шагнет в сруб?
Аввакум оглянулся, нашарил взглядом дьякона Федора:
«Не робей, сынок, садись на облучок. Да и полетим на огненных конях вместях. Кидай зипун-от на памяти. Там уж не сгодится».
Протопоп содрал с плеч Федора худую одежонку, скомкал и кинул тряпье через головы стрельцов в толпу. Платье развернулось на ветру и, паруся рукавами, долго сыскивало православного, в чьи бы руки упасть. И в этом замешательстве никто не заметил, как скрылся в срубе дьякон.
«Будут прокляты никонияны во веки веков! А нас праведных и огонь не возьмет!» – вскричал священник Лазарь и шагнул к последнему в жизни домку; он едва протиснулся в узкую дыру, чуть не порушил клеть. Пришлось заталкивать его бердышами в спину.