— Эк тя раскачало, мама не горюй! Ништяк, все хорошо, что хорошо ка-чается… Видать, сомлел ты, паря, малость лишку принял на грудь… аль от жары?.. Ишь солнце-то шпарит, мама не горюй! А коль сердечко слабое, тут к гадалке не ходи, копыта запросто отбросишь… Держись, корефан, шевели подпорками! — командует, который в рубашке. Он почти в нормальном градусе, не раскис на жаре, как тот, в маечке. От головной боли теряя по временам то зрение, то сознание, корчась от спазм и судорог, бессмысленно скрипя зубами по тошнотной слизи, заполняющей рот, я, мотаясь в крепких руках как безвольная кукла, иду, иду… через дурноту и беспамятство, хрипя и задыхаясь, а все-таки иду… потому что должен сделать что-то очень важное… важнее жизни! Мстить! МСТИТЬ!!! МСТИТЬ!!! Хватаюсь мокрыми, скользкими от пота и блевотины, непослушно ватными руками за горячие поручни, с помощью помощников, на карачках карабкаюсь, из последних сил карабкаюсь в горячий железный вагонный тамбур. Встав на коленки, цепляясь за стенки, пытаюсь встать. Но только поднимаю голову, как все перед глазами взлетает вверх, заваливаясь вбок и стремительно падает в кромешное никуда. А там, в черной-пречерной темноте, мучительно больно хохочет железо, но тут же грубый железный хохот превращается в нежный звон серебряных колокольчиков — дивный звон, серебристо-звонкий, чистый, неземной… и сердце сжимает страх:
…казалось, что он несётся на всех парусах к тому смутному бреду, которым начинается иная безвестность, именуемая смертью.
А после все: и страх, и бред безвестности, и душный железный тамбур, — всё сворачивается тугой спиралью, а ее, закружив в черную воронку и смачно чмокнув, засасывает пустота беспамятства.
Конец репортажа 18
Любовь не картошка.
Пословица
Прошло полтора месяца.
Время — сентябрь 1941 г.
Возраст — 14 лет.
Место — г. Свердловск.
Смотрю и смотрю завороженно на голубые тени сосен, висящие в клубящемся тумане и, вместе с тенями зябко подрагиваю от туманной прохлады: в тени свежо. Поскорей бы добраться до солнечной поляны в роще, а я замер, уставившись на тени, парящие в туманной зыбкости. Мне радостно и грустно. Грустно от понимания хрупкости красоты: мимолетности и случайности призрачных теней, которые в зыбкой вуали тумана обретают объем и дыхание — третье измерение и жизнь! Подует ветерок — исчезнет туман, а тени, хотя и останутся, но, потеряв объем и жизнь, станут двумерно плоскими и безжизненно расплющатся по земле. А набежит облачко — совсем исчезнут тени. И останется от туманного очарования радостный след в душе. Неужели красота только для такого эфемерного чувства? Да и то, если красоту увидят… а сколько людей смотрят и не видят? И я мог не увидеть эти тени: задуматься и пройти мимо. А мог не дожить до сегодняшнего дня и этой простой человеческой радости: стоять и смотреть на тени, на сосны, на небо, щурясь от веселых солнечных лучиков!
А какая огромная радость от того, что жив! Просто живу в этом удивительном мире, наполненном чудесами! Не покидает меня сладкое предвкушение встречи с другими радостями, которые должны появляться еще и еще, раз подарила мне судьба такое чудо — жизнь! И каждую ночь неохотно засыпаю я в нетерпеливом ожидании радости пробуждения, потому что утром начнется новый, неповторимый день, с новыми чудесными подарками от жизни. И утром, как только открываю глаза и вижу ветки деревьев за окнами, я знаю: сегодня, как и каждый день, самый радостный праздник, день моего рождения в этом волшебном мире! День огромный, яркий, неожиданно интересный. Наверное, такими были мои первые дни на этом свете, радость от которых была забыта, а сейчас вернулась для того, чтобы смог я понять: какое счастье жить на этой чудесной планете, где дышишь не надышишься прохладным хвойным воздухом, где смотришь не насмотришься на золото колонн: на стволы стройных сосен, подпирающих бездонную синеву небес! От такой бездонности голова кругом идет… хотя, может быть, кружится голова от слабости?
На солнечной стороне поляны стоит почерневшая от времени моя любимая скамья. Люблю здесь сидеть в одиночестве, погружаясь в зыбкий мир нереальных грез, растворяющихся в синеве небес, куда устремлен радостный аккорд прямых, как струны арфы, стволов золотистых сосен. Но сегодня любимая скамья занята: на ней сидит большая лохматая ворона и озабоченно производит инвентаризацию оперения, недоверчиво ощупывая перышки большим черным клювом. Прервав свою материально ответственную работу, ворона сердито косится на меня черной бусинкой глаза, будто бы я иду к ней, рассчитывая на кусочек сыра.
— Кар-р… кар-р… — говорит ворона не очень приветливо. И чем я ей не поглянулся?
— Иди ты… — вежливо говорю я без уточнения адреса. Но ворона все понимает — мудрая птица. Не спеша, с чувством собственного достоинства, расправляет широкие крылья с переучтенными перьями и, неторопливо взмахнув ими, перелетает на ближайшее дерево.
— Извините за беспокойство, сударыня, если б я так умел, как вы, то посидел бы на веточке, не беспокоя вас… — говорю я вороне, и сажусь, вольготно развалившись, на освободившейся скамейке. Подняв лицо к ласковому осеннему солнышку, зажмуриваюсь от яркого теплого света, и на лице моем расплывается широкая, безмятежная улыбка, как у Будды. Улыбка истинного счастья! Многое в душе моей перевернулось за время болезни. Мечты стали такими яркими и волнующими, что затмили действительность, а воспоминания о прошлом выцвели и поскучнели, как старые фотографии. Тот рыжий ширмач, который был когда-то мною, стал мне неприятен. Санька Рыжий был злым и грубым. И жил он нервно и тускло, почти не замечая волшебные краски окружающего мира. Не любовался бы он висящими в воздухе тенями и не долго разговаривал с вороной — подходящей целью для выстрела из рогатки. Спасибо судьбе — иногда добрые люди встречались, и тогда глаза на мир открывались…
Вспоминаю полустанок в Зауралье, который мог стать последним прибежищем рыжего майданщика, изъездившего страну вдоль и поперек. Очень, может быть, там бы его закопали, избавив от скитаний по белу свету. А от щедрот железной дороги хлоркой присыпали… Для миллионов советских людей посыпание хлоркой — нормальный погребальный ритуал, вроде панихиды. Жизнь человека в России не много стоит, потому что не дефицит и не предмет первой необходимости, как, например, хлорка. Так что за хлорку спасибочко: пустячок, а приятно — червяк кусать не будет! Меня при жизни столько всякой кусучей пакости кровососило… И ничего б не изменилось ни в мире, ни на полустанке… только в ясный и грустный вечер, на закате, одинокий, как и я, комар затянул бы свою пронзительно жалобную песню над могилой бесфамильного беспризорника… хлоркой присыпанного…
Но был это, таки, Санька Рыжий, насчет жизни тип настырный, как все чесы, которых жизнь советская выживанию учила, учила и учила… И все — бум! бум! бум! Мордой о всякое твердое! То выжил я! Выжил! И, жалобно затарахтев по кочкам, снова пошла-поехала, неизвестно куда и зачем, жисть моя жистянка! Придется теперь комарику по другому поводу исполнять печальную арию…
* * *
Как сняли меня с поезда в Свердловске, я не помню. А в больнице память пунктиром шла. Что-то вспоминается, но с причудами. Как разрозненные обломки кораблекрушения, из бездонной пучины беспамятства, всплывают в забывальнике не совсем реальные воспоминания о странных пробуждениях с ощущением беспамятного безразличия: кто я, где я, что со мной?.. Высокая кровать, на которой я лежал, занимала почти всю крохотную комнатушку без окна, вроде кладовки, с неестественно высоким потолком, под которым всегда горела лампочка. Три стены были покрыты однообразной белизной кафеля, а вместо четвертой — белая занавеска из простыни. Сплошная белизна со всех сторон способствовала забвению того, что со мной было. Не спроста на востоке белый цвет — цвет лотоса и забвения жизни. Оставшееся свободное место от всепоглощающей белизны заполнял какой-то аппарат вроде уэллсовской машины времени. И в бреду видел я, как эта машина лихо разделывает меня на атомы, чтобы отправить в пустоту безвременья. А я не хотел туда, где пустота и нет времени! А потому как-то и чем-то изо всех сил сопротивлялся делению на атомы. Но как только потный от усилий, выкарабкивался я из машины времени, так сразу же расплывался по вселенной на отлогих волнах кошмарной бесконечности, в которой исчезало все: не только мое сознание, но и ужас пустоты и безвременья…
Позже, когда я освоился с навигацией в бесконечности до того, что стал по собственному желанию выныривать из нее, стал я прислушиваться к чему-то бубнящему, а то музыкально булькающему в бесконечности. И однажды понял, что это — репродуктор за занавеской. Тогда, собрав в точку размазанное по бесконечности сознание, стал прислушиваться к черство картонным голосам из репродукторной тарелки и, еще не понимая слов, стал ощущать свою концентрацию в конкретном месте пространства и времени. Безразличие уходило — просыпалось любопытство. Несколько раз я делал усилие, пытаясь что-то вспомнить, и от этого проваливался в зыбь бредовых видений. Постепенно видения превращались в сновидения, а пробуждаясь я с интересом слушал, как за занавеской балаболит радиотарелка, которую я еще не понимал, но чувствовал симпатию к ее тарахтению.