И вот мы «мило проводим время». Нам выделяют комнаты. У местного кирпича, обжигаемого на солнце, специфический запах, он доводит меня до бешенства. А прогретый, пахнет еще интенсивней, я открываю окна, чтоб его не чувствовать, но ветер несет с полей не только аромат земли, трав, камышей, но и кирпича, из которого тут строят всё: дома, ограждения, часовни. Старик же ведет себя, как влюбленный юнец; его жизнь – вся в планах на будущее. Нанял садовника на постоянную службу, построил ему домишко, будто не верит, что в его возрасте все, что он посадит, принесет плоды, когда сам он сойдет под землю в деревянном ящике. Даже если и говорит: «Эти груши мы сажаем для твоего Марианито, это его любимые!», я убежден, что где-то в глубине души он верит, будто натирания молодым телом женушки ювелира вернут ему молодость и он еще сам будет обжираться своими грушами.
Я смотрю, как он выходит с ружьем на охоту, как присматривает за рытьем канав, сажает виноградную лозу, ухаживает за артишоками, как велит всем нам их есть и нахваливать, мол, уродились на славу. Он превратился в персонажа с «Капричос»; целыми днями я придумываю названия для его карикатур, которые, естественно, он сам бы никогда и не нарисовал, не нарезал бы ни единого тончайшего штришка на медной «доске».
«Обожаю твою седину»: разжиревший старый барсук, карабкающийся на тучноватую маху, которая одной рукой гладит его по белым полоскам на спине, а другой тянется к ножу, чтобы срезать у него кошель.
Осел в разваливающемся сарае: «Мое царство». Нет, не пойдет.
Кузнец, кующий цепи к кандалам у себя на ногах, они все удлиняются и удлиняются, звено за звеном: «Работяга».
Или маха с мордой свиньи и не спускающий с нее глаз старик с вываливающимся из штанов брюхом и вспотевшей шеей: «В ее глазах это любовь!» Хорошо название? Придумаю лучше.
Работаю я над этими гравюрами изо дня в день. Обдумываю все: начиная с того, как распределить серизну и чернь, и кончая тем, где на участках глубокой тени нанести мельчайшие штришки шаффировки[76]. Никогда не сажусь за стол с медной доской в одной руке и рисунком – в другой. Мне это не нужно, мне достаточно того, что каждая композиция предстает у меня перед глазами, когда, высунувшись из окна и пытаясь не обращать внимания на запах обожженного солнцем кирпича, я раздумываю о светлом пятне или о тени, вдали от дома сладострастного старика, от его сада и огорода, свободный хотя бы в таком маленьком пространстве.
Говорит Мариано
С дедушкой мне никогда не скучно. Он не заставляет меня читать. Рассказывает о знаменитых боях быков в те дни, когда был молод и все девушки его любили. Вместе мы ходим на охоту, он меня учит стрелять, говорит, что глаз у меня наметан, что я в него пошел, и пусть сам он сегодня не такой меткий, как когда-то, что вскорости научит меня и опять Гойя будет первым стрелком Мадрида.
Иногда мы ходим по саду и смеемся над папой, но дедушка запретил мне кому-нибудь рассказывать об этом, а уж тем более папе, я и не рассказываю; но когда мы едем в деревню, там всегда полно смеху.
Я бы хотел, чтоб дедушка был моим папой, а папа – чужим человеком, как прохожий на площади, обходишь такого стороной и думаешь: что же он такой невеселый, уж лучше добить его, чтоб не мучился.
Говорит Франсиско
На сей раз было близко. Доктор Арриета за уши вытащил меня из той липкой гнусности, в которую я погружался. Из лихорадки с ее желтизной тела и черной рвотой, а чуть позади лихорадки уже стояла-караулила ее старая знакомая – смертушка. Собирайся-ка, старый хрыч, говорил я себе, больше уж не пошкворишь на сей юдоли слез, ни одного штришка не прочертишь, ни одного артишока не посадишь. Но он меня вылечил. Лежал я в постели, завернувшись в сюртук, под моим красным одеялом, еще минуту назад дрожмя дрожал от холода, а теперь седьмой пот меня прошиб, и сказал себе: все, хватит. И поклялся: коль выздоровлю, сматываюсь из этого проклятого Богом места от греха подальше.
Когда трепала меня лихоманка, перед глазами пронеслись все мои последние годы, но не только они, увидал я и то, чему свидетелем не был: изрубленные тела, голодных демонов, приговоренных к смерти, заживо гниющих в подземельях инквизиции… еще немного, и сам бы сидел там вместе с ними, закованный в железные обручи, вдали от всего того, что так люблю. Спасли меня чудом и чудом вылечили, третьему чуду не бывать. Когда я писал холст как дань благодарности для доктора[77] и, глядя в зеркало, прикидывал, как могло выглядеть мое истерзанное жаром лицо, так вот, когда я уже растирал на палитре краски, пытаясь найти нужный бледно-землистый оттенок, именно тогда под моими окнами повели на виселицу либералов; а в другой раз, когда для работы мне нужно было больше света и я открыл ставень, то увидал, как по улице снова маршируют французы, присланные для подавления восстания дель Риего[78]. Леокадия вся на нервах: старший сын – ему только-только исполнилось тринадцать – присоединился к повстанцам. А что оставалось? Ученики и студенты все равно не могут посещать занятий, пока не предъявят бумаги об антилиберальной благонадежности. Какое-то дурачье вырвало из стены таблицу с выбитыми на ней статьями конституции и размолотило на мелкие кусочки, а на улицах, говорят, распевают: «Да здравствует травля, славим оковы, виват Фердинанду и смерть народу!» А король этот, которому еще недавно пришлось дать драпака из Мадрида, вернулся и тут же начал раздавать новые титулы: Маркиза лояльности, Маркиза верноподданичества, Маркиза постоянства. Ходят слухи, будто привезли его в триумфальной колеснице, запряженной двадцатью четырьмя молодцами, и с тех пор они знай себе возят его по испанским улицам. А дель Рьегу, как утверждается, не расстреляли, а посадили в плетеницу, нахлобучили на голову коросу с зеленым крестом[79] и, привязав к ослиному заду, поволокли по улицам, а под конец выпустили кишки. А Эль Эмпесинадо[80], кастилийский усач, что не раз задавал хорошую взбучку французским отрядам и которого я не так давно написал в терракотовом кафтане с золотым позументом, так вот, этот честный вояка был посажен в железную клетку в Риохе, а когда его вели на виселицу, вырвался, но наступил на подол покаянной рубахи, запутался в ней и упал. Так его до тех пор волокли на веревке, пока он не испустил дух. А по домам ходят патрули, изничтожают нелегальные книжки, напечатанные во Франции или во времена Конституции[81]. Чему же тут удивляться, коль скоро сам король со своим братцем и дядькой, сидя в заключении в замке Талейрана, заглядывали в библиотеку, только чтоб разыскать там похабщину, чтоб вырвать ее из обложки или порезать ножами, а начав жечь Вольтера и Руссо, превратили в пепел почти всю библиотеку; вместо того чтоб читать, предпочитали молиться и расшивать золотой нитью покровы Богоматери в тамошней часовне – вот и удивляться нечего, что теперь у них такие помощнички. Мы, слава Богу, все самое ценное перевезли в Мансанарес, а в Мадриде осталась лишь одна дребедень. Кому бы захотелось выносить ее и жечь? Ну а если за это получишь Маркиза? А другие основали тайный кружок, «Ангел смерти» называется, и теперь преследуют всякого, кто имел, имеет или может иметь неблагонадежные взгляды. А Леокадия видела, как на рынке одному мужчине вырывали усы и бакенбарды за то, что у него был желтый[82] носовой платок, а потом вели его, окровавленного, с коровьим колокольчиком на шее; а другую женщину с желтой лентой в волосах обрили наголо и вываляли в смоле и перьях. А учителя Риполла повесили за то, что тот не ходил на воскресную службу[83]; под эшафотом поставили горящую бочку, чтоб напомнить о старых добрых временах, когда людей сжигали на кострах. Я стараюсь не думать об этом, стараюсь следить за движением резца. Но все равно вижу всех их, отражающихся в блестящей оранжевой меди.
Говорит Хавьер
Гумерсинда первой узнала, что Леокадия взяла Гуиллермо и Росарио и через Пиренеи сбежала с ними из Испании; уж не знаю, как она это сделала, но прежде, чем облезлый медведь прикатил к нам из Дома Глухого, я уже знал, что теперь-то он будет куковать там один, если не считать Фелипе и очередной кухарки (все они по очереди уходили, не могли стерпеть дурного характера сеньора и скандалов сеньоры); а он смахнул лишь пыль с рукавов сюртука, тяжело плюхнулся в кресло и сказал: «Позови Марианито. Нужно дом на него записать, чтоб не отняли, если меня под стражу заключат. У семнадцатилетнего пацана не изымут за грехи деда. Пусть думают, что всего-то у меня богатства, что на горбу, да еще парочка-другая старых кистей».
Говорит Марианито
Мне казалось, что надо быть грустным и посочувствовать ему; от него я получил дом, хотя знал, что только на бумаге, и обрадовался меньше, чем если бы он подарил мне красивый хлыст или булавку для галстука – а потом, тоже мне дом! Куча старого кирпича да клочок неурожайной земли, где Фелипе, даже расшибись он в лепешку, и так не разобьет настоящего огорода.