А может, грусть Бориса еще с того дня, как Глеб отъехал из Киева в Муром? Но ведь он понимал, рано или поздно им с Глебом предстояло расстаться. Вот и Борису по возвращении в Киев надо будет уезжать в Ростов, и эта мысль тревожила его. Покинет Киев и всех, к кому он так привык, хотя Борис знал, на своем княжении все обретет свой смысл. Но на то потребуется время.
Кого из воевод великий князь выделит ему? Спросил у него, но Владимир Святославович усмехнулся:
— Настанет день, тогда и узнаешь, а пока собирайся в Царьград, чать, сам меня о том молил. Я твоему желанию уступил, ибо вижу, любопытство обуревает тебя и рано или поздно оно погонит тя в дорогу. Так пусть это случится при моей жизни. А трудность пути тебе на пользу, лучше своими очами поглядеть, чем только слышать…
Прав был отец, многое из прочитанного Борисом прежде и слышанное от учителя повидал княжич. Убедился он и в надменности ромеев. Иерей Анастас говорил ему:
— Когда ты, княже, очутишься в Константинополе, император Василий пожелает посмотреть на своего племянника, ведь в тебе течет кровь Порфирогениты.
Однако базилевс не захотел признать его. Для божественного и несравненного императора Борис только русич, скиф. Нет, видно, ромеи признают разговор на языке оружия…
Перед началом пути, каким ходили варяги к грекам, а греки к варягам, ладья княжича Бориса приставала к острову, где прежде рос дуб, на котором язычники развешивали жертвоприношения Перуну. Того дуба на острове уже нет, его срубили по приказанию Владимира Святославовича, но вокруг поднялась молодая поросль, и христиане-русичи все еще продолжали ублажать дарами прежнего идола. Иван Любечанин пояснил Борису:
— Мы, княжич, к Господу с молитвой, а к Перуну с подношением. На всяк случай…
Тяжелый и опасный путь через водовороты преодолели уже в студеной воде, и, когда остался позади последний порог, ладейщики вздохнули:
— Теперь дома!
— До первых заморозков успели.
А зима и впрямь близилась, о ней напоминали утренние туманы. Они ложились с рассветом на луга, на Днепр и держались до полудня. Плотный и липкий, он мешал ладейщикам. Паруса не заглатывали ветер, и приходилось идти на веслах. Когда ладейщики увидели Киев и городские укрепления, они вздохнули облегченно.
День едва начался, а епископ Колбергский Рейнберн, худой, выбритый до синевы старик, одетый в черную сутану, уже склонился над листом пергамента. Епископ морщится, и кожа на лбу собирается в складки. Он обмакивает тростниковую палочку в бронзовую чернильницу, аккуратно выводит:
«…С того часа, милостивый король, как по Вашему изъвлению покинул я отчизну и стал проживать в граде Турове святым духовником и наставником при распрекрасной Марысе, дочери Вашей и жене князя Святополка, дела мои и помыслы обращены к тому, чтобы приобщить русского князя к вере нашей латинской, наставить его на путь истинный, любви к Вам и нашему отечеству…»
Рейнберн пожевал тонкие бескровные губы, снова обмакнул тростниковую палочку в чернила:
«…В том многотрудном деле я уповаю на Господа, который укрепляет мой разум и облегчает мне путь к душе князя Святополка…»
Тихо в каморе, только поскрипывает тростниковая палочка по пергаменту да иногда сухо закашляется епископ.
«…А дочь Ваша, любимая Марыся, в истинной вере устойчива и к ней мужа своего склоняет, хотя князь Святополк держит при себе духовника веры греческой пресвитера Иллариона.
Проведал я доподлинно, что тот Илларион к Святополку приставлен князем Владимиром для догляда, ибо нет ему веры от киевского князя».
Епископ затаил дух, рука перестала выписывать значки. Ему показалось, что буквица «о» вдруг ни с того ни с сего подморгнула и насмешливо выпятила губу, ну точь-в-точь как это делает пресвитер Илларион.
— Наваждение! — прошептал Рейнберн, зло сплюнул и нажал на тростниковую палочку.
Чернила брызнули по пергаменту.
— О Езус Мария! — вскрикнул епископ и, отложив перо, заторопился слизнуть чернила языком.
Во рту стало горько. Рейнберн набрал щепотку песка, присыпал написанное и, свернув пергамент в трубочку, кликнул дожидавшегося за дверью молодого монаха:
— Доставишь в руки короля, сын мой!
Монах приподнял сутану, упрятал письмо в складках не первой свежести белья, с поклоном удалился.
* * *
Тяжело груженные мажары продвигались южной окраиной степи в направлении Днепра. Стоверстный путь проделали удачно, на печенегов не наскочили, а как к реке выбрались, подсчитали — семь дней брели. Осталось пройти столько же, но теперь берегом Днепра, до бродов.
Сутки делили пополам, первую половину шли, вторую передыхали, давали волам отлежаться. В дороге трижды колеса меняли на мажаре Блуда. Ругали боярина, что наделил старой мажарой.
Еда была на исходе, и питались скудно, натягивали, чтоб до Киева хватило. Сдал Георгий, осунулся, однако когда к котлу садились, свой кусок норовил Ульке подсунуть. Артельные будто того не замечали.
Чем меньше верст оставалось до переправы, тем, казалось, труднее дорога. Но артельные вида не подавали: валка удачная, все покуда живы и соль везут.
Но у Георгия мысли не о соли, в голове Улька. Нравится она ему. Утром просыпается, Улька у котла хлопочет, днем шагает обочь мажары, на Ульку поглядывает. И так день-деньской, а в Киев воротятся, расставаться придется. Задумался Георгий, дозволил бы отец, женился, взял бы Ульку, да разве боярин Блуд позволит сыну иметь такую жену. Вот разве когда Борис на княжение отъедет и Георгия с собой заберет, тогда и Улька с ним будет…
Сладко мечталось отроку, но Ульке о том ни слова, ну как озлится, покажет свой норов.
Листопад месяц давал о себе знать, трава прижухла, лист начал куржавиться. Ночами артельные к костру жались, а когда к бродам добрались, решили в сумерки Днепр не переходить, переправляться поутру.
Последняя ночь на левом берегу, а завтра валка двинется правобережьем к Каневу, к засечной линии.
Спал Георгий чутко, подхватился, едва Улька котел принялась снимать. Помог. Собрались артельные у костра, тут караульный Терентий закричал:
— Печенега зрю, за кустами затаился!
Не успели мужики за мажарами залечь да за оружием — дотянуться, как печенег стрелу пустил, а сам на коня и в степь погнал. Упал Терентий замертво. Окружили его артельные.
— Печенег один гулял, однако нам мешкать нельзя, — сказал Аверкий, — ну как печенег воротится с товарищами, а у нас впереди переправа.
Похоронила валка огородника, подалась на другой берег.
* * *
В ту зиму Владимир не стал отправлять Бориса в Ростов, решил — по весне. За то время тиун с боярами с полюдья воротятся, скотница наполнится. Посмотрит, кого из воевод Борису выделить…
Хитрил великий князь. Все это он сам придумал в свое оправдание. И полюдье от Бориса не зависело, и воеводу ему наметил, чем Свенельд не дядька, да и у Бориса борода и усы уже пробиваются. По всему, не захотел Владимир зиму в одиночестве коротать, да и недомогалось ему. Как-то повел Борис разговор о предстоящем отъезде, но Владимир ответил:
— Оно бы пора, да не ко времени хворь моя. Гурген, врач ученый, говорит, ты, князь, на коня не садись до времени, ино с него снимать придется. А ну как ты в Ростов, а какой недруг объявится, кому дружину вести?
Говорил так Владимир, но сам тому не верил — по снегу и морозу печенег не воин, а на Киевскую Русь никто из соседних государей не посягнет. Разве что Болеслав попытается, да и то ежели унюхает, что ослабела Русь. Но такое может случиться, коль сыновья свару между собой затеют. Однако у великого князя силы пока достаточно, чтоб На них узду накинуть…
Когда Владимир так рассуждал, то имел в виду Святополка, и то потому, что за его спиной Болеслав кружил, коварный лях…
Заводил с Владимиром разговор и Свенельд, но великий князь воеводу осадил:
— Не торопи, Свенельд. Да, по правде говоря, и не готов я. Прежде обещал Борису стол ростовский, но ноне терзаюсь. К весне определюсь. А Ростов от него не уйдет!
* * *
На подворье боярина Блуда шумно, челядь и холопы суетились Георгий воротился. Дворня отрока любила, веселый и обид никому не чинил. Боярыня Настена вокруг кружила, все расспрошала и как ездил, и что повидал. А стряпуха в поварне девок загоняла — на просторной печи варилось и жарилось, эвон как дите отощало.
Первым делом Георгию баню истопили, в дороге грязью оброс, в речке какое купание…
За стол в трапезной уселись, боярыня с сына глаз не спускает, умиляется, пригож, что надо. А Георгий на еду налегал, все метал, что ни подставляли. Блуд хмыкнул:
— Оголодал, вижу, а поумнел ли?
К концу трапезы сказал, как уже о решенном:
— Что мажару с солью пригнал, не твоя заслуга, Аверкия. По весне свою валку поведешь, да не в четыре мажары, в десяток. Наших холопов с тобой пошлю. Дорога тебе ведома, и ты в той валке старшим будешь, за все с тебя спрос.