— Вот лафа подвалила! — в восторге орал конопатый Серега. — Тоже гулять будем!..
Капитан угощал всех. И мы не лезли с вопросами — почему.
Все понимая, пили его заманчиво и обманчиво сладкий вермут. И быстро пьянели, не имея еще навыка в гулянках, которыми, кстати сказать, славился наш городок.
Потом Капитан играл на баяне. Его белая морская фуражка, за которую он и получил свое прозвище, едва торчала над пышущими музыкой мехами. А мы все танцевали. Еще неумело, конечно, с ноги на ногу переминаясь. Только у Сереги и Светланки получалось по-настоящему. Потому они и танцевали, не разлучаясь.
Не только потому…
А я танцевал с Галинкой, сестренкой своей. Мне, опьяневшему, враз хотелось плакать и смеяться. Краем глаза следил за Серегой и Светланкой. Вот они, пошептавшись, перестали танцевать, подошли к распахнутому окну Серегиной квартиры, что на первом этаже. Дружок мой подсадил Светланку, и она ловко исчезла в темном оконном проеме.
Серега попытался забраться сам, да вермут не дал, тогда он позвал меня:
— Эй, Коська, помоги!
С пьяной глупой улыбкой я подошел, согнулся, дружок вскарабкался на меня, а со спины моей и в окно забрался.
Сам я ему помог!..
Светланки и Сереги не было долго…
Глубоко за полночь Капитан ушел, все, сморенные вермутом и свежим воздухом, уснули. Шептались только Светланка и Серега. Я лежал молча, не шевелясь, с закрытыми глазами слушал их шепот.
— Тебе не холодно? — спросил Серега.
— Да нет… немножко… — почему-то засмеялась Светланка.
— Лезь ко мне в мешок…
Гораздо позже прочту я горькие строки Овидия, так глубоко уже пережитые мною:
Ты хороша, от тебя я не требую жизни невинной,
Жажду я в горе моем только не знать ничего…
Да, я жаждал не знать ничего, хотел ничего не слышать, но обжигал мой слух горячий Серегин шепот:
— Теперь ты моя жена, да?..
А за огородами, на горке, в кромешном мраке рыдал неутешный баян Капитана.
Я плакал, не открывая глаз. Зачем открывать, все равно тьма кругом!
Тьма кругом, ревущая тьма!..
О боги всемогущие, теперь и не верится мне, что жил я совсем недавно поблизости от Капитолия, что дом мой был отнюдь не последним в знатном ряду, и переступали его порог лучшие люди Рима, что жена моя — с юных лет наперсница добродетельной Марции, отмеченной родством с самим принцепсом, блистательным Августом, из рук которого получил я в дар скакуна перед ежегодным смотром всаднического сословия!..
Буря! Буря вокруг меня. Ревет потерявшее лазурь море, немилосердно швыряет скорбный корабль Назона, сосланного на край земли. То возносит черный вал судно к рваным тучам, то обрушивает его вниз, будто в мрачный Аид.
Вот так и жизнь моя: то возносила, то низвергала…
Кутаясь в промокшую насквозь войлочную пенулу, морщась от холодных горько-соленых брызг и ветра, а больше — от шиповато растущей во мне боли, вспоминаю я прошлую жизнь свою.
Если заинтересуется какой-нибудь сумасбродно-дотошный историк грешной жизнью Овидия, то непременно заострит внимание современников и потомков на том, что рождение мое совпало с годом большой резни, когда будущий принцепс, называвшийся Гаем Октавианом, пошел против сената, однако «взрослую тогу» надевал я впервые уже в год полного триумфа его, императора Августа, осчастливившего страну. Последним и объяснит, возможно, мой будущий жизнеописатель тот факт, что веселье и радость стали для меня столь же естественными и необходимыми, как чистые воды для рыб.
Отец мой происходил из сословия всадников, состоянием был не обижен, но не дала ему Фортуна достичь высоких государственных должностей: фаэтоновой колесницей промелькнуло его время, оставив недотепу на обочине. Потому и укрепился он в страстной мечте увидеть хоть сына своего в сенате. Потому-то и увез меня из родного захолустного Сульмона в Рим, потому и не жалел денег на мое обучение, даже в Афины отправлял постигать премудрости наук.
Однако, боги свидетели, не раз я тревожил тень родителя своего не только благодарностью, но и упреком. Чересчур добрым ты был, отец, столь мягким, что, изощряя мудростями разум мой, возвышая душу сына примерами из седой истории, слишком долго не препятствовал тому, что моими любимыми забавами стали кутежи и погони за гетерами.
Крутая волна судьбы сперва вознесла меня к высотам разума и духа, низвергла потом надолго в пучину разврата.
Но, как в дорогих кратерах смешивают вино с водой, чтобы добиться особенно тонкого вкуса, так и я попытался хоть какое-то благо извлечь из смешения глубокомыслия и безумств, чистоты и порока.
Так вот и родилась моя поэзия.
Свои первые элегии писал я в старом саду на берегу Тибра, усевшись под статуей Приапа, гордо выставляющего средь бела дня свой величественный фаллос. Тень этого плодовитого и ненасытного члена иногда падала на мои вощеные дощечки…
Развязавший к тому времени нагрудные повязки уже не одному десятку женщин, усвоивший многочисленные и разнообразные приемы схваток на ложе страсти и даже успевший наградить рогами одного из достойнейших мужей, я воспевал в своих элегиях неведомую мне Коринну, пел в звучных стихах о непознанной мною любви!..
Эй, гривастый кормчий, брось бесполезное уже рулевое весло. Видишь, гребцы вытащили весла на палубу, чтобы сохранить их. Видишь, сидят они, уткнув обветренные лица в колени. Могучие спины их, не уступающие спинам лучших римских борцов, согнуты ужасом и обреченностью. Бешеный ветер хлещет по мачте мокрой рваниной — бесполезными, жалкими ошметками паруса. Буря несет нас, буря! Грозный Нептун разверзает море провалами, горбит горами.
Какие уж тут рули?!
Буря дара моего забросила меня одним махом на вершину Парнаса. Стихи мои завоевали Рим, чего, помнится, не смогли сделать в стародавние времена вражеские лазутчики. В той древней истории, на которую я намекаю, римскую стражу разбудили, по преданиям, гуси. Вовсю шипели да гагакали иные гусаки и на мои стихи — и такие, с виду белоснежные, однако любящие мутную водицу, «гуси» находились, — но Рим внимал не им, а моим «Любовным элегиям». Они ввели меня сразу в круг лучших поэтов современности. Сам великий Проперций, не много поживший, но много успевший, стал моим задушевным другом, а славный оратор Мессала, личный советник самого Августа, стал моим покровителем и гордился, что связан я узами приятельства с его сыном Коттой…
Даже теперь — теперь! — приятно вспомнить об этом!.. Но куда более радовало и забавляло меня то, что десятки римлянок, прекрасных и не очень, всерьез выдавали себя за воспетую мной Коринну — будто им посвящены мои элегии. Самое занятное, что кое-кого из них я и не встречал никогда!..
Рим увивал плющом мои еще молодые волосы, Рим катил волну молвы по моим следам, Рим наполнял мои кубки самыми пьяными и душистыми винами, бросал на мое ложе самых страстных и прекрасных дочерей своих. Знатнейшие матроны писали мне слезные письма-исповеди, просили совета в разрешении любовных неурядиц, будто был я в Риме наместником самого Купидона. Кто бы поверил мне, что любви я тогда вовсе не знал!.. Подобно тому, как ребенок, оставшийся один в темноте, вдруг начинает видеть явственно родившиеся в его сознании страхи, так и я, клянясь в стихах именем любви, отчаянно верил, что и впрямь увидел, познал уже ее светлые выси и темные глуби.
Помнится, просыпался я не раз среди ночи, будто толкнул кто, и, слушая шорох ветра в плюще, увившем окно, вспоминал любовные услады с подругой: как сперва лакомились мы с ней маслинами в сусле и меду, запивая их разбавленным вином, как потом, смеясь, обмазывала она душистым медом розовые свои соски, позволяя мне снимать с них этот сладчайший мед пересохшими от жара губами, как мягким толчком рук опрокидывала она меня на умащенное благовониями ложе, как, амазонке подобна, стремительно оседлывала меня со счастливым стоном, оскаливая при этом мелкие белые зубки в таинственной, радостной и мучительной улыбке, как, издав вдруг гортанный крик, начинала бешено гарцевать…
Распален воспоминаниями такими, я, забыв про сон, готов был бежать в ночь, грохоча во мраке деревянными подошвами домашних своих сандалий по мостовым дремлющего Рима, бежать к ней, умопомрачительной подруге своей, лишь бы все повторилось вновь!.. И я называл это любовью, не зная толком смысла, стоящего за словом этим, ничуть не смущен тем, что представлялось мне в ночи лицо то одной подруги, то другой: то последней, а то и вовсе давней — из юности моей…
Я любил их всех, подруг моих, никогда и ничем не обидел ни одну из деливших ложе со мной… Вот разве тем, что страсть моя не была любовью…
Быть может, как раз неосознанная, безумная жажда любви и породила мои стихи? Потому, быть может, и поверил им Рим?..