Старый Альшинский никого не принимал у себя дома. Он наблюдал за упадком рыцарства в Польше, возвысившаяся безродная буржуазия захватила власть, оттеснив в сторону настоящих шляхтичей. И когда к нему приехал Хлопицкий[51] с депутацией уговаривать его поддержать восстание, он дал ему понять, что у Альшинских слово не сорочка, чтобы его менять каждый день. Он поклялся в верности Николаю и сдержит слово, и пусть хоть весь мир перевернется. Он не позволит черни распоряжаться, связывать его по рукам и ногам, требовать жертвовать собой ради народа… Его имя — маркграф Альшинский, а слово Альшинских — закон!
Ветераны, кто без руки, кто без ноги, которые годами хозяйничали в Голумине и мечтали о прежних временах, сорвались со своих мест при первом же призыве к восстанию и ушли в леса. Они объявили маркграфу, что их воинская честь не позволяет им сидеть сложа руки, когда Польша в опасности.
На той же неделе маркграф надел польскую генеральскую форму и уехал вместе с внуком в Петербург. Он был радушно принят при царском дворе.
После того как враг подавил восстание, старый Альшинский собрался домой, но внезапно умер от сердечного приступа. Внук остался в Петербурге. Далекие наследники завладели голуминским поместьем, не смогли расплатиться с долгами и продали его Бляшу.
Варшавские газеты сетовали, что польские дворяне больше не будут прогуливаться меж старых дубов, птицы уже не услышат смеха польских девушек. Эти дубы, посаженные еще прадедами, видели, как Собеский праздновал здесь победу Европы над турком. Старые польские надгробия будут разрушены чужеземцами. Птицы разлетятся, их пение умолкнет, чужая речь будет резать слух, и запах производства спиртных напитков разнесется по святой польской земле.
В двадцать пять лет Бляш осиротел. Его отец реб Исер оставил ему большое наследство. Семья не удивилась тому, что мечтатель Залман сразу перестал заниматься делами и поселился в Берлине.
В Берлине Бляш почувствовал противоречие между «человеком» и «иудеем». Человек развивается и наслаждается жизнью в полной мере, а иудей, скованный филактериями, сидит дома за семью замками. Пропасть между ними растет изо дня в день, и вскоре ее уже нельзя будет преодолеть.
Он бродил по берлинским улицам, искал выход из этого лабиринта, и однажды ему пришла в голову мысль, что «местным» называют того, кто владеет участком земли и обрабатывает землю, на которой живет.
Как только эта мысль созрела в нем, он покинул Берлин, купил голуминское поместье и объявил, что раздаст участки земли вместе с инвентарем тем евреям, которые хотят сами их обрабатывать.
Из соседних областей отозвались маскилы, миснагеды[52], и две деревни были заселены еврейскими крестьянами. При разделе земли было поставлено условие, что крестьянину нельзя ездить к ребе, носить штраймл[53] и атласный лапсердак. Женщинам было запрещено носить украшения и шелковую одежду. А если крестьянка не могла устоять перед искушением и покупала золотую цепочку, ее заставляли продать украшение и на эти деньги купить корову или лошадь. Позже он основал текстильную фабрику.
Большинство богатых евреев смотрели на него как на безумного и дали прозвище Практичный Залман. А те, кто имели с ним дело, ценили его так высоко, что не решались последовать его примеру. Так он и жил со своей семьей в Голумине, как в маленьком государстве, редко встречался с окрестными помещиками и избегал еврейской знати.
Свободное время Бляш посвящал философии и основал для крестьян общество «Море невухим»[54]. Он собирал их три раза в неделю и никак не мог согласиться с Рамбамом, что люди, повернувшиеся спиной к «дворцу царя», отдаляются от него и таких людей нужно уничтожать.
Когда Мордхе с Вержбицким спустились в столовую, две дамы, встретившиеся им по дороге к замку, уже суетились у накрытого стола. Бляш представил их. Юноши подошли, встали, опустив головы, и ждали, пока мать подаст им руку. И когда их удостоили прикосновения к маленькой тонкой ручке, их глаза обратились к дочери. У нее было матовое лицо и озорной, но в то же время скромный взгляд.
— Садитесь. Если я не ошибаюсь, панове, мы встретили вас по дороге сюда?
— Да, мадам, — Вержбицкий не чувствовал никакой неловкости, — вы ехали со своей дочерью.
— Мы выезжаем каждый день перед обедом, — отозвалась дочь, — как бы холодно ни было.
Подали еду, и разговор прервался. Мать разрезала маринованную щуку. Бляш налил водки, настоянной на пряностях и травах. Столовая наполнилась их ароматом.
— За здоровье!
— За здоровье, за здоровье! — поддержали гости и принялись за рыбу.
Изголодавшиеся Мордхе и Вержбицкий жевали так быстро, что у них заболели скулы. Когда первый голод был утолен, завязались две беседы: дочь разговаривала с Вержбицким, а Мордхе — с Бляшем. Мать следила за тем, чтобы прислуга вовремя подавала блюда, и, как могла, принимала участие в обеих беседах. То здесь слово вставит, то там не к месту пошутит и часто со вздохом вспоминала о своем сыне, воевавшем где-то в Плоцкой губернии.
Старый Бляш все время выставлял вперед левую ладонь с растопыренными пальцами, словно это была карта Польши. Он загибал пальцы, упоминая названия сел, рек, лесов, знал, где находится польская армия, и держал на открытой ладони всю картину восстания.
— Модлин уже давно должны были взять, — сердился Бляш, — не оставив русским возможности там укрепиться! Если бы мы сразу напали на Модлин и захватили семьдесят тысяч ружей из арсенала, восстание бы удалось! Да и теперь еще есть время атаковать Модлин! Так ведь? А о том, что у польского народа нет денег на восстание, даже и говорить не стоит! Предводители должны были позаботиться о деньгах, ведь это было проще простого! Из Петербурга в Варшаву и обратно несколько раз в год посылают миллионы, которые сопровождают два-три жандарма с офицером, разве сложно было справиться с такой стражей? Если белым понадобилось столько сил, чтобы одержать победу над красными, а красным — над белыми, то, как вы видите, есть только один выход: поляки, живущие в России, должны поднять русских крестьян против помещиков, а если поляки этим воспользуются, я уверен, что в России начнутся беспорядки и это помешает русскому правительству посылать в Польшу свежее военное подкрепление. Это не поздно сделать и сейчас, это нужно сделать!
Такие речи не были Мордхе в новинку, он не раз слышал их в Париже. С подобными планами носился в Варшаве молодой поляк Домбровский, однако никто не хотел его слушать. Но убежденность, звучавшая в словах Бляша, его энтузиазм привлекали Мордхе, он чувствовал, что мог бы просидеть целый день, слушая его речи.
Мордхе вгляделся в его умное лицо, в изборожденный морщинами лоб. Он смотрел на «практичного» Бляша, не понимающего, что железная стена, которую он пытается преодолеть, все время отдаляется от него. Он полагает, что прорвался сквозь стену, и пускается в погоню за следующей, не осознавая, что это та же самая стена.
Дочка Бляша направилась с Вержбицким в залу. Вержбицкий подошел к фортепиано и начал петь арию, а дочка ему аккомпанировала.
Мордхе прислушался. Он плохо различал слова Бляша, их заглушали звуки фортепиано.
Деревни, населенные евреями, живут спокойно. Их жители не занимаются торговлей и почти не выезжают в город. Все это казалось странным и напоминало секту ессеев, ожидавших конца света.
Бляш, конечно, был образованнее соседних помещиков, Мордхе видел перед собой просвещенного еврея. Он посмотрел на старые дубы, отражавшиеся в двойных стеклах, и поймал себя на мысли о том, что все изменилось к лучшему.
Маркграфы правили сотни лет и верили, что народ существует, чтобы им, маркграфам, было удобнее жить, и видели в этом смысл человеческого существования. Они притесняли народ, искореняя его обычаи и привычки. Время маркграфа закончилось, на его место пришел еврей, который безоговорочно верил, что только общение с народом позволит ему превратиться в «человека труда», просвещенного и возвышенного. И все, что хорошо для народа и делает его жизнь лучше, должно стать для него, еврея, законом.
Стемнело, во двор заехали сани, запряженные парой лошадей. Послышалось лошадиное ржание.
— Давайте собираться в дорогу, и побыстрее, — сказал Бляш.
Мордхе и Вержбицкий вдруг почувствовали, что они покидают этот дом навсегда. Лица окружающих стали сразу родными, на них нахлынула тоска, которую часто испытывает одинокий человек на закате. Теплые рукопожатия, горящие глаза, боль от предстоящей разлуки.
Вержбицкий стоял, наклонившись над дочерью Бляша, как будто хотел преклонить перед ней колено.
На веранде ждал извозчик с двумя овечьими полушубками.