…А теперь лишь внуков ждать; детство дочек, самая нежная человеческая пора, мимо прошло, только картинки в памяти осталися, когда возвращался из походов и айда во дворец, к ним, к капелькам своим… Только они к нему попривыкнут, как снова пора в путь, и снова надолго, а потом будто стена какая — время; то свои были, масенькие, теплые, ан прилежны делаются его неугомонному делу: барышни, государыни, самодержицы…
…Когда дочь ушла, Петр еще несколько минут, любуясь младшенькой, своей еще покуда, тяжело поднялся, прикоснулся пальцами к губам, положил эти пальцы на лоб дочери, подкрался на цыпочках к двери.
"Пусть говорят что хотят, — вспомнив лица Татищева, капитан-президента гавани Ивана Лихолетова, Берга и Феофана, подумал вдруг государь. — Говорят — пусть. А будет все по-моему, дело держать должно в одном кулаке, иначе словно песок просыплется, как ни жми пальцами. Всё — сам. Тогда только сохранится держава. Как ни умно говорят, а послабленье давать нельзя, не готовы еще людишки к тому, чтоб самим решать, — учить надо, носом тыкать. Много лет должно пройти, прежде чем по-моему можно будет попробовать, и десяти лет не хватит, Аннушкиным детям решать".
С этим и уехал, повелев камер-дамам детей утром не будить, как обычно, а дать поспать всласть.
Ваше Высочество!
Слухи, постоянно возникающие в Санкт-Питербурхе, сего дни так любопытны и столь один другому противуречивы, что собрать их воедино, на основании этого создавать картину истинно происходящего при дворе императора возможным мне не представляется.
Я осознаю всю меру интереса, проявляемого Вашего Высочества канцлером к тому, чего можно ожидать от русского императора в ближайшем будущем, — а то, что им задуманы некие реформы, ощутимо сейчас всеми, — однако же смею за дерзость полагать честное незнание лучшим, нежели досужее гаданье или, еще горше, выдавание того за сущее, что нам бы хотелось увидеть.
Голландский посланник, который относится к числу тех, кто весьма близок ко двору, высказывает предположение, что самым сложным узлом в Северной столице на сей день являются отношения между светлейшим князем Меншиковым, пребывающим в жестокой опале, лишенным всех своих позиций и доживающим последние дни в столице, и теми, с кем его связывало старое дружество; особо важными почитают его отношения с генерал-прокурором Ягужинским и графом Толстым.
…Ходят смутные слухи про то, что-де среди вельмож растет раскол, что партия, стоящая на позициях старой боярской консепции, открыто заявляет себя супротив "немчуры, оттирающей государя от русского люда". Однако же император своего отношения к представителям различных групп, оформившихся при дворе, никак не выявляет; на ассамблеях веселится, понуждая старых друзей своих и новых противников пить огромный Кубок Большого Орла и лобызаться прилюдно, кляняся друг дружке в приятельстве.
В здешних посольствах потаенно ждут, каким образом император соизволит объяснить опалу светлейшего князя Меншикова, ибо по сей день тот почитается за третью — после императора и императрицы — персону в державе, и поныне еще среди черни его престиж весьма и весьма высок.
Если Ваше Высочество соизволят разрешить мне высказать то ощущение, которое постоянно живет во мне ныне, то я, не имея на то сколько-нибудь достоверных сообщений, могу, однако ж, утверждать, что здесь вскорости грядут события, ибо император введет такие новшества, кои — несмотря на сопротивление тех, кто уповает на возвращение привычных, старых порядков, — понудят империю к еще более мощному выходу к морям и к новым портам.
Вашего Высочества покорнейший слуга
Фриц Ласперс
Санкт-Питербурх, генваря 1725 года, день восьмой
* * *
9 января 1725 года
1
В Иностранной коллегии Петр не стал интересоваться текущими делами; снова отметил, что в его присутствии чиновники враз меняются лицами, естественность исчезает; появляется некая каменность, и оттого их улыбки, которые долженствовали изображать радость, казались гримасами застывшего ужаса или, того хуже, издевкой.
В особом помещении, куда сходилась самая тайная корреспонденция от послов и верных людей, было жарко — жгли двенадцать свечей одновременно, и все толстенные; видимо, свечи были получены в подарок, скорее всего из Лондона, там к воску подмешивают индийские благовония, и оттого кажется постоянно, что в зале — красивая женщина, собравшаяся на ассамблею.
— От Татищева есть что? — спросил Петр, чувствуя тяжелое, мешавшее ему раздражение.
Это началось еще позавчера, когда, проснувшись, он вдруг явственно увидел, а потом услышал падение громаднейшей сосны. Сначала — чуть ли не вздрагивая от боли — он телом ощутил звонкие удары топора по стволу; почувствовал острый запах белой смолы; потом почудились ему какие-то голоса, злые, высокие, показалось даже, что лесорубы были нерусские; а после был долгий окающий стон, и гигантская сосна, сокрушая — во все убыстряющемся падении — маленькие деревья, росшие окрест, обрушилась на холодную землю, покрытую большими камнями, цветом точно как здешние, северные, систербекские.
…Петру принесли пакет, залитый по углам голландскою пастой с печатками: такой тайно не раскроешь. Тем не менее Петр изучил пакет при свечах весьма тщательно и лишь посте этого взрезал его ножом, наблюдая, как крошилась темно-кровавая паста. (Он часто вспоминал отчего-то, особенно здесь, в тайной комнате Иностранной коллегии, как два года назад любимый попугай Кати чуть не стоил ему кумпании: собравшись в ее кабинете вместе с Меншиковым, они долго, чуть не шепотом, обсуждали план похода в Персию. Какова же была ярость Петра, когда через день один из его адъютантов, докладывая городские сплетни, сказал, что в столице начались пересуды: "Идем к персидским берегам". Петр ужаснулся: измена среди самых близких! Катя и Меншиков поклялись ему на Библии; Петр был в горькой задумчивости, кругом измена, коли лазутчик смог подслушать их разговор здесь, в кабинете самого близкого человека — жены… И в этот-то как раз момент Катенькин попугай заорал, подражая интонации государя: "Поклянись на Писании! Идем на Персию!" Какое же облегчение испытал он тогда, какое огромное, словно первый апрельский дождь, облегчение! А сейчас…)
Прочитавши письмо Татищева, государь спалил его, пепел бросил в корзину, посидел мгновение в задумчивости, поднявшись, сказал:
— Как от него что новое придет — сообщить немедля; где бы я ни был — доставить, под охраною; а ему — через посла Бестужева — передать мою изустную благодарность.
…Охранять письмо Татищева стоило: тот занимался в Стокгольме двумя видами деятельности: первая, открытая, касалась экономики северного соседа, ее мудрой организации: шведское железо, шведские фрегаты, шведские штыки, шведские ботфорты почитались в Европе высшего качества, и не зря; особенно интересовало Татищева горное и железное дело, успехи скандинавов здесь были воистину великолепны. Вторая часть поручения, данного ему государем с глазу на глаз, была сугубо секретной: Петра интересовало все, связанное с возможным притязанием герцога Карла-Фридриха, женихавшегося к Аннушке, на стокгольмский престол. Как-никак Карл-Фридрих — племянник полтавского "брата-врага", чем не претендент, хоть и числится пока за Голштинией?! Шведов Петр почитал и надеялся на вечный мир с ними: коли воевать умеют, то и дружить, значит, должны отменно, а уж поучиться у них есть чему и подавно.
…К Татищеву государь относился сложно. Он всегда помнил, как тот, будучи совсем еще молодым, возглавив российское дело железных и медных заводов от Урала чуть не до китайской границы, запросил в Берг-коллегии право на привлечение к работе Федора Еварлакова, выучившегося в Саксонии металлургическому ремеслу.
Яков Виллимович Брюс, президент Берг-коллегии, не решился дать ему просимое право, хотя был человеком не робкого десятка, и переотправил депешу Татищева в канцелярию. Поступил он так неспроста: Еварлаков был не только искусным мастером и хорошей породы человеком; он очутился на Урале потому, что был схвачен по делу царевича Алексея; государь дважды самолично его допрашивал; за этого-то человека, зная об нем всё, и радел Василий Татищев. (Впрочем, он осмеливался и на более дерзкие выходки — хулил Священное Писание едва ли не при черни, за что был стукнут государем палкою: "Что между нами допустимо, то ко всеобщему посмеянию допустить нельзя, не готовы еще люди к смеху, их покуда надобно политесу и грамоте научить!")
Петр — после казни сына — порою впадал в черную меланхолию, затворялся в своем кабинете, никого не пускал к себе; мучили кошмары; виделась тонкая шея сына; острый кадык; руки, в которых еще таилась беззаботность детства. Сердце Петра останавливалось, дышать делалось трудно, ком застревал где-то под языком, лицо сводило продольною гримасой. (Впервые судорога случилась с ним, когда стрелец в церкви замахнулся длинным, в арабских разводьях, кинжалом; пустил бы кровь из шеи, зарезал бы весело, пьяно, безжалостно, не случись тогда чуда; а мальчик-то молился ведь тогда, при алтаре, подле маменьки.)