же за истину стыд!
А ему было стыдно – за себя и за то, что так быстро забыл про себя и всех тех, кем он был, пока помнил себя и растил.
Неприятный сюрприз – умирать не собой, а другим, которым ты стал только что на потеху лишь собственной смерти.
Между тем, кто он был этим утром, и тем, кем сейчас учинился, разверзлась преступная пропасть. Он ее чуял, как ложе – затылком. Обернуться назад он не мог, да и не очень хотел: себе нынешнему прежний он сделался неинтересен.
Выходило, что вся его жизнь смерти не пригодилась ничуточки. Было это не то что обидно, но как-то лукаво и совестно, отчего в нем мелькнула надежда: что, если смерть его и не смерть еще вовсе, а так – репетиция, шутка, полуконец понарошку? Вслед за этой волнующей мыслью явилась веселым испугом вторая: вдруг настоящая смерть – это и есть репетиция, шутка, лишь постановка конца, а конца до конца не бывает?
Размышлять в таком роде перед носом у собственной смерти было, пожалуй, рискованно: черт ее знает, насколько легко разозлить. Но думать о чем-то еще представлялось уж полным кощунством. Например, вспоминать про семью: коли той нету рядом в такую минуту, значит, она не нужна навсегда.
Так-то вот, зевнул он, задыхаясь. Живешь ради них, а умираешь во имя забвенья. Интересное дельце: ни жена, ни собака, ни дети, ни мать, ни его волоокая радость – проказница Клара (кларнетный мотивчик подпольной любви за спиной у семейно-служебных хоров) – не откликнулись даже тоской. В его съеженном сердце места для них не нашлось. Память о них поминутно тускнела, стираясь в дырявую, тощую тень где-то на заднике быстрых видений, вхолостую мелькавших в мозгу, ни одно из которых его привередливый разум удержать при себе не рискнул. Все они были из жизни, а с нею – той, что для смерти была понапрасну – теперь было точно покончено. Мельтешение цветистых обрывков, хаотично сдираемых с ленты судьбы, ему досаждало и, что хуже, бесноватое это мигание из осатаневшего жизнепроектора отвлекало от важной, огромной, мучительной и убегающей мысли.
Сперва человеку подумалось, что это, должно быть, расплата, и если причина вся в совести, его быстрорукая смерть настигла его как отмщенье – за то, что он врал, как дышал, и дышал, чтобы врать. Врал жене, сослуживцам, друзьям и себе, врал детям, собаке, родителям, снам и любовнице.
Сюда, в Монте-Карло, он прибыл, соврав всем по очереди: супруге сказал, что едет с друзьями на море; друзьям объяснил, что не может – вовсю поджимают дела. Детям поклялся быть дома к их дню рождения (да-да, близнецы, причем трое: гордыня его и в делах, и в деньгах, и в постели была плодовита). На работе сослался на срочное дело в Париже. Мать заверил, что оставляет собаку всего на два дня, а собаке наплел по дороге, что вернется за нею к обеду. Оставалась без лжи лишь любовница, но и той он соврал, хоть не сразу, а только вчера, когда ни с того ни с сего вдруг решил от нее отдохнуть в Монте-Карло.
Тьфу ты, господи! Монпарнасское кладбище! Вот ведь где был намек. Дернул черт их туда забрести… Тогда-то она впервые ко мне и подкралась, осенило его.
В голове чем-то брызнуло, лязгнуло и заскрипело. Пленку заело, размыло, слегка отмотало и снова пустило вперед, только теперь на пригодной для взгляда, покладистой скорости. Увиделось явственно, как на картине: он, она и могильные камни. Взмолился устало из зала: погодите, не нужно, это уже не мое… Куда там! Педантичный механик его не послушал; сеанс начался, закрутив на бобинах клетчатый хоровод, сплошь состоявший из недомолвок и околичностей. Декорация – смерть в нарядных надгробьях, на авансцене – он сам в синем натужно-нарядном костюме и Клара в наряде из грубого льна, эспадрилий и молодости.
Битый час искали могилу Кортасара. Моросило, потом пошел дождь. Клара жевала жвачку и упрямо не слышала обращенных ей в спину упреков. Ноги ее раздраженно шуршали по гравию. Сам он плелся понуро за прозрачным плюющимся зонтиком, сокрушаясь о мягкой подошве новеньких мокасин и проклиная свою пожилую покладистость. Он промок, стал задирист и мстительно голоден. С каждым шагом в нем зрело решение напиться и испортить культурно расписанный вечер, хоть заранее знал, что на подвиг едва ли способен: как любая богиня, Клара бывала надменна, а к капризам пузатых мужланов (так она величала покинутых ею сожителей) нетерпима подчеркнуто. Кое-кому от нее сделалось сиротливо и навеки необитаемо. Прежний ее ухажер и вовсе покончил с собой, в чем волокита теперешний находил для себя особый азарт: все равно что бежать по канату и верить, что, если припрет, побежишь и по воздуху.
Отыскали. Как и предвидел, оказалось – грошовая скука. Белый мрамор с квадратным отверстием вместо кармана, чтобы поклонники клали цветы и совали, как взятки, записочки. С изголовья, слепившись в змею, поднимаются вверх девять серых монет, с одной из которых глядит лупоглазая белая рожица.
– Чем же так знаменит этот Хулио?
– Хорошо играл в классики.
– Доигрался, что в ящик сыграл.
Иногда он шутил, хоть шутить не любил: вслед за этим краснел.
Пока он краснел, заикаясь улыбкой, Клара спокойно жевала жвачку. Потом прилепила ее аккуратным цветочком к надгробию:
– Это тебе вместо роз.
Тут оно и случилось. Человека пронзила холодной иголкой догадка: их живая любовная связь уступала в интимности той, что возникла всего за минуту между Кларой и этим покойником. Ощущение было столь острым, что обуяла вдруг ревность.
Ревность к мертвому – подлое чувство.
Вдобавок оно непролазно уныло.
В «Ротонде», где укрылись они от хлеставшего в окна дождя, к еде человек не притронулся. Аппетит пропал напрочь. Все кругом – красные стены, шум ливня, прилипчивый запах столетнего кофе, глазастые головы, цоканье вилок, смешки и картавые голоса – навевало хандру. И уже в пику ей ленивыми, толстыми волнами в нем поднималось желание встать в полный рост и всем поперек сделать громкую, честную гадость. Но для того надо было бы все же напиться, а этого он не умел: потуги надраться приводили обычно лишь к приступам рвоты – так вымещала на нем свое возмущение неизбывная трезвость натуры. Осторожный в питье, он обычно ссылался на возраст: «Пятьдесят – это когда ты сегодня совершаешь все подвиги двадцатилетнего, а завтра лежишь в полукоме, как девяностолетний старик. Ты же такого не хочешь?»
В общем, пьяным он становился не часто и только во сне.
В ту ночь ему снился кошмар: обнаженная женщина посреди