А выйдет ли? И — куда?
В сумерках выбрался Михайла из оврага, заковылял дальше. Отошла нога немного. Держал опять все на юг, к морю Хвалынскому. Ничего теперь для Михайлы желаннее, чем эта гладь морская, не было. Только б дойти. А сколько еще до того моря?
А тут и снег пошел. К утру выбился совсем Михайла из сил, обмерз, оголодал. Когда собачий лай услышал, кинулся не разбирая. Не подыхать же в степи. С холма сквозь снег летящий аул киргиз-кайсацкий открылся. С десяток кибиток, люди, овцы, верблюды, собаки. Дымом кизячным, теплом человеческим потянуло. Еле переставляя ноги, поручик побрел к аулу. На него, онемев от удивления, смотрели аульные ребятишки, женщины, старики в высоких малахаях. Не дойдя немного до первой кибитки, Михайла упал. К нему с лаем кинулась собака.
Не прогнали, однако, Михайлу от аула. Приютили его кайсаки, в кибитку оттащили, в тепло. Тут беглец целый день отсыпался. А к вечеру растолкали его кайсаки, есть с собой посадили.
Михайла со сна зевал, тер глаза, таращился на огонь в углу кибитки, на кипящий казан. Из-за казана на него смотрел седобородый, молчал. Баба и девка — обе черноглазые — пялили на него глаза, не стесняясь, смеялись, подталкивая друг друга. Рядом с ними примостились дети — девочка и мальчик, тоже не отрывали глаз от гостя.
До отвала накормили в тот вечер дворянского сына степняки. Ел Михайла вареную баранину, пахучую маханину — конское мясо копченое, пил из деревянной плошки кобылье молоко. Утирался драным рукавом мундира. Осоловел от сытости, от питья хмельного.
Меркли, покрывались пеплом угли под казаном. А на воле, во тьме, завывал ветер, гнал снег.
Так и прожил Михайла Волынский зиму у кайсаков. Аул медленно кочевал на юг. Двигался вместе со всеми и русский.
Не обижали. Чапан дали — вроде тулупа — от стужи. Ехал во время кочевок на лошади рядом с седобородым, у которого в кибитке стоял, Канбарбеком его звали.
Молчалив был Канбарбек, хоть по-русски и разумел. Две осени — еще молодым — гонял как-то скот в Яицкий городок. Там и навострился.
Часами, бывало, едет по степи, прищуренным глазом обводит край земли и неба, по приметам малым, еле видным, дорогу следит, молчит. Редко-редко губы сухие разомкнет, процедит:
— Дурак ты, Михайла. Пошто против ханши своей бунтовал?
— Не сам я, — хрипит в ответ на ветру поручик. — Заставили. Емельян, знаешь, на расправу скор был.
— Все равно, — жует губами Канбарбек. — И он тоже… Не угадал…
— Чего?
— Того. Какой лес, такой зверь, — говорят, какое время — такой закон… Знать надо.
И снова молчит, по степи глазами рыщет. А Михайле уж и покою нет. Задал загадку. Закон. А в чем он? Спроси раньше — будто и знал. Теперь — нет. Неведомо. А что скажешь в ответ? Тошно. Еще того хуже — вспоминать. Боязно. А что? Усадьбу? Дом ветхий под старыми липами? Начни только, дай волю, — все предстанет. Комнатки в палевых обоях с цветочками, пропахшие мятой и анисом, с желтыми скрипучими половицами, — на них же солнце зимнее катается… На столе — кофейник старинный, чашки. За столом — матушка в чепце с оборками глаза щурит, на Михайлу смотрит, улыбается. А за стеной по желтым половицам — шаги легкие летят, Наташенька, сестрица, — вот-вот в комнату войдет, на шею кинется.
Михайла скрипнул зубами, замычал, развел глаза: все то же. Степь, ветер, снежная крупа. Рядом седобородый в седле качается, молчит, башкой в малахае вертит. Сзади верблюды шагают, колокольцами бренчат. Заехал бывший поручик, матушкина отрада! На край света.
Закон. Полезешь супротив — шею сломаешь. А вот Емельян — тот свой закон поставить хотел. Не боялся. Полез. Не вышло. А почему? Канбарбек говорит — не угадал. Не ко времени, мол. Ладно. Но — пойди угадай. Не ты время угадаешь, а оно тебя. А ты… Ты весь перед ним. Как на ладони. Вот и пробуй. А здесь? Здесь, конечно, просто. Солнце, небо, степь. Стада авраамовы, кибитки. Казаны над кострами. Кострам — тысячи лет. Казанам — не меньше, пожалуй.
Канбарбек чмокнул губами, вытянул руку. Михайла раскрыл глаза. Увидел вдали холм, зубчатую стену, купол.
— Мазар, — отчетливо проговорил седобородый. — Батыр похоронен… Большой храбрец был.
Храбрец. Это герой, значит. А Емельян? Неужто других хуже? Михайла сплюнул со злости. Врешь! Не хуже! А вот над ним — ни холма, ни купола. Кола осинового и того, наверно, не будет.
Черт чернобородый, буйная головушка. Вор, самозванец, дворянский супостат… Чего ж по нему сердце екает?
Летом поздним, над Волгой, вспоминается, было… Ночь теплая стояла. В лесу, в избе бунтовщики заночевали, Емельян тут же со своими дружками был. Он тогда, правда, все еще под государевым именем Петра Федоровича ходил.
Среди ночи — заметил Михайла — встал Пугачев и вышел тихо. Михайла малое время погодя — за ним. Месяц светил с неба. У избы казак дремал, опершись на пику. Пошел Михайла по тропинке. Смутно на душе было. Клял себя неистово: к кому пристал! Примерялся: а не снять ли часом буйную головушку с плеч у вора? Тогда бы и прощение недалеко оказалось, можно было бы вымолить.
Тихо шел Михайла и на поляне увидел Пугачева — стоял он на коленях, умывался у родника. Слышно было, как фыркал, отплевывался, пил студеную воду, шумно дышал, блаженно постанывал. Потом встал, утерся платком и, задрав голову к небу, долго смотрел на месяц, — не то молился, не то думал.
Не дыша стоял за березой беглый поручик Михайла, смотрел затаясь. Потом услышал — снизу, от Волги, тихий свист раздался. Пугачев встрепенулся, встал, постоял, пошел на свист.
Михайла за ним. Неужели сбежать надумал царь Петр Федорович? Меж деревьев мелькала в месячном свете темная фигура Пугачева. Потом он исчез, будто сквозь землю провалился. Михайла медленно шагнул раз, другой — и очутился у края оврага. Овраг шел к реке, к Волге. Внизу шуршало. Сунуться туда Михайла не посмел. Увидит — подумалось — конец. Пошел осторожно по верху, замирая через каждые два шага. Заметил: внизу сошлись, заговорили тихо. И лег тогда Михайла, шею вытянул, ухо наставил, и всему тому разговору овражному ночному внимал с превеликим страхом и изумлением. А говорили двое — один, толстым голосом, Пугачев, другой — пискун дребезжащий, не иначе старикашка вредный.
— Ну, казак зимовейский? — вопрошал пискун ехидно. — Куражишься? Или чужая башка на плечах? Лодка внизу. Самое время.
— Не могу, — режет Пугачев.
— Ну? — издевается пискун. — Что, в дураки записался?
— Видно, так, — раздумчиво признается толстый голос — В каждой ведь песне концу быть.
— Без тебя допоют.
— Нет. Без меня песня не та. Да и перед ребятушками совестно. А стыд, он, знаешь, ведь и за гробом достает. Красно начинал, красно, значит, и кончай.
— А чего начинал? — опять пытает пискун. — Супротив стены? Матушка тебе покажет…
— Не в матушке дело, — размышляет толстоголосый, — в мужиках. Качнули ведь. Качнули! Значит — сила. Значит, он не таков, народушко, каков снаружи кажется.
— А толку? — пискун залился мелким смехом.
— Погоди… Будет и толк…
— Годить-то долго ли?
— Не знаю.
Тут в голосе его, Пугачева, такая выплеснулась жгучая тоска, что даже Михайла, на земле лежа и разговор тот слушая, закусил себе палец…
Внизу помолчали. Потом пискун снова заговорил и тут уж — не торопясь и степенно.
— Так. Храни, значит, тебя спас, Емельян Иванович. Тебе виднее. Юродство мое мне прости. Тошно, потому и лукавлю. Но не перечу, если чуешь, что час твой настал. Принимай крест за мужиков проклятых, за нищету, за дурость, за покорство их. Таких, как ты, не было бы, — совсем бы запсели. Дед мой, царство ему небесное, у Степана Тимофеевича в князьях ходил. Как ты Яик подымать начал, взыграло во мне сердце: неужто, подумалось, час настал? Не сподобил, однако, господь. Ну, что ж, значит, опять ждать… Еще слушай. Юлить не будешь — знаю и так. На рогатину зря тоже не лезь. И еще одно, тайное, тебе открою. Надо будет — вспомнишь. На Хвалынском море лежит на восходе Мангышлов берег. На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган — на полдень по берегу полдня ходу пешему — холм, на холме гриб каменный. От гриба на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, там яма, щебнем засыпана. В яме — золото. Давно закопано. В горшках. Запомни…
— Зачем? — медленно проговорил Пугачев. — Теперь мне поздно…
Внизу зашуршало. Пугачев, видно, встал. Михайла, замирая от страха, бросился прочь от оврага.
— Ток-тат! Стой!
Поручик вздрогнул, очнулся. Кочевой караван останавливался. Ревели верблюды, кайсаки спешивались, начинали развьючивать лошадей, ставить кибитки.
Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.
Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.