III
Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.
Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.
Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека.
Там, внутри, уже пылал огонь, в казане булькало, дым и пар застилали глаза. Начиналась вечерняя трапеза. Михайла ел со всеми. Канбарбек подсовывал лучшие куски, хлопал по плечу, не горюй! Сквозь дым из-за казана на поручика смотрели черные глаза Айгульки, дочери Канбарбека. Смеялись черные глаза, щурились, прятались за мохнатыми ресницами. Поручик, отяжелев от еды, смотрел перед собой остекленевшим взглядом. Клевал носом. Но волнение, вызванное красным закатом, не проходило. А тут Канбарбек брал кайсацкую музыку — балалайку с долгой шеей, — бил пальцами по двум струнам, тянул тонким голосом непонятную песнь, надрывал душу.
Михайла в отчаянии таращил глаза, оглядывался дико: не сон ли? Костер угасал. А может, все другое — сон? И дом дворянский под липами, и Пугачев, и бревно на Яике? А Михайла век целый уже кочует по степи да слушает, как поет седобородый?..
Потом пришла весна. Аул медленно кочевал от колодца к колодцу, углубляясь на юг. Когда овцы съедали корм, Канбарбек подымал кибитки, вел сородичей дальше.
— Что за земля? — спрашивал Михайла.
— Мангыстау, — отвечал седобородый, щурил глаза. — Тысяча зимовий. Там — море.
— Где?
— Там, на закате.
— Мангышлов берег?
— Да. Мангышлак.
Михайла задрожал:
— Как добраться?
— Будем близко, доберешься сам.
Канбарбек помолчал, погладил редкую бороду, сдвинул малахай на затылок.
— Э, Михайла, — сказал раздумчиво, — чего торопишься, куда бежишь?
— Тошно, Канбарбек, потому и бегу.
— Молодой ты, Михайла, глупый. От скуки тебе тошно. Все думаешь. А думать много не надо. Думай не думай, все равно — от двух овец белых, что в одно время на свет родились, не убежишь никуда.
Седобородый замолчал. Слова его Михайла, однако, понял: в самую душу заглянул Канбарбек, дьявол хитрый. Давно уж горячат Михайлу прелестные сны… Дрожат в тумане два белых ягненка… Нет, не ягнята это: кожа шелковистая, гладкая, на концах — соски темные, а поверх — глаза…
Усмехаются черные глаза, то раскроются широко, то в мохнатых ресницах спрячутся. Омут. А Канбарбек? Он-то куда гнет? Екнуло у поручика сердце. Не по себе стало…
А вокруг цвела степь. Лезли на свет из жесткой земли молодые побеги, зеленым туманом одевались шары перекати-поля. Выпрямлялись, наливались соками высохшие стебли. Казалось, ночами шорох стоит над бурой землей. То затаившаяся в ней жизнь спешила начать и свершить положенное — распуститься, принести плод, покуда не выпило еще все капли воды осатаневшее солнце…
Загорались мелкими сиреневыми огоньками цветы верблюжьей колючки; красными, желтыми пятнами мелькали крошечные степные тюльпаны. А вдали чудилась уже Михайле морская гладь…
— Ну? — Канбарбек повернулся, взглянул на Михайлу мудрыми насмешливыми глазами.
— Боюсь, — прищурился тот. — В степи остаться боюсь. Достанут тут меня, чего доброго, псы государыни. Неровен час — и выдаст кто…
— Беспокойный ты, Михайла, — Канбарбек вздохнул. — Все вы беспокойные. Чего затевали?
— А что?
— А то. Говорят, если твой царь слеп, значит, и ты закрой один глаз, — Канбарбек засмеялся, стегнул лошадь, отъехал в сторону.
Прощались утром, на заре. Солнце еще не взошло: озарило только из-за края земли небосклон нежным сиреневым цветом. Полосы его бежали вверх, ширились, прогоняли темень ночную. Тянул ветерок. Светлело, жемчужно переливаясь вдали, неподвижное море.
Добрался-таки до него беглый поручик!
Канбарбек кутался в халат, смотрел на водную пустыню, улыбался.
— Прогонят тебя, — прохрипел, — приходи. За холмом у колодца день стоять будем. Завтра уйдем. Прощай, Михайла!
— Прощай!
Михайла пошел по берегу. Ноги вязли в белом перемытом песке. Впереди, слева, справа громоздились белые с желтым, розовым отливом скалы. На узкой косе, уходящей в море, бродили люди, торчали шесты, на них висели сети. Курились дымки. Михайла шел не спеша. Сердце колотилось гулко. Как-никак соотечественники, кажется, язви их в душу. А каковы? И кто?.. И как встретят?
Плотнее запахнулся в чапан, голову вскинул, мордой заросшей повел, принял веселый вид, затопал быстрее. На него уже смотрели от ближнего костра трое.
Облизывая деревянную ложку, уставился старик в нагольном полушубке — порты белые, сам босой, под полушубком грудь голая, сивым волосом поросла. Рядом — парень, губы распустил, глядит доверчиво, удивляется. Третий пламя вздувал, через плечо снизу вверх глянул — равнодушно и понимающе.
— Бог на помочь! — Михайла стал, поклонился низко.
Трое молчали, разглядывали. Парень не выдержал:
— Гы-ы! Ты хто? Кыргыз?
Старик огрел его ложкой по лбу, зашипел. Парень застеснялся, молча прыская в рукав, встал, отошел в стороночку.
Третий уселся поудобнее, посмотрел внимательно, погладил бороденку.
— Откуда залетел, сокол? — спросил.
— Издалека, — ответил Михайла, усмехнулся скромно, без дерзости.
— Ну, ладно, — решил вдруг старик, крякнул, махнул ложкой, — садись, гостем будешь.
Михайла сел, сдернул малахай, перекрестился. Парень вернулся, сел на свое место.
— Ушицу вот есть будем, — шамкал старик. — Хочешь? На, — он порылся в плетеной корзинке, что стояла рядом, вытащил ложку, протянул, — ешь, хлебай да рассказывай… Кто таков, откуда.
Навалился поручик на уху, хоть сдерживался, жадности старался не показать. Стосковался, однако, по такой пище. А то вся зима у Канбарбека на мясе прошла.
Зачерпывал горячее варево, нес бережно, глотал, глаза смежив от сладости. Облизывал ложку, потом, передохнув, вел в промежутках рассказ, плел околесицу.
Врал складно, что сам он из симбирской слободы, а был-де у Демидовых на Урале, на заводе, писарем. А потом, как начали прошлым летом приписные к заводу мужики и башкирцы окрестные бунтоваться, то пришлось-де ему, Михайле Волынскому, с завода бежать. По дороге же, однако, напоролся он с попутчиками на шайку, и всех там положили, и его чуть до смерти не убили. Уцелел же случайно, потому-де как в беспамятстве его, видно, в реку столкнули, а в холоде-то он и очнулся и, за бревно уцепясь, на берег на чужой и выплыл. А там его киргиз-кайсаки подобрали и выходили, и зиму он у них в тепле и в сытости прожил, только тосковал по своим сильно. Теперь же, как они у моря оказались, то он от кайсаков ушел, прослышав, что тут на берег люди из российского государства приплывают…
Поручик умолк. Старик кивал головой, чесал грудь под полушубком, икал после еды. Парень смотрел, улыбался. Рыжебородый же, наевшись, принялся строгать складным ножом палочку. Постреливал изредка зелеными глазами в Михайлу и — видно было — не верил ни единому его слову…
Давно уж взошло солнце, начало припекать.
— Бежит народушко из российского государства, — сокрушенно пробормотал старик и вздохнул. — Бежит…
— А и хорошо, что бежит, — зло оскалился рыжий. — Хорошо!
— Чего же хорошего? — старик оторопел, поджал губы.
— Чего? А может, разбегутся все, — хохотнул рыжий, — так это неправедное дело само собой и кончится…
— Ты, Федосей, не того, — нахмурился старик. — Не говори так. Опять завел. Грех это…
— Грех? — почти выкрикнул рыжий, подобрался, согнул колени, сел на пятки. Зло оглядел всех. А человеков, как псов, гнать, — не грех? — Он ткнул пальцем в Михайлу. — Ведь он тоже бежал? Врет ведь все. Бежал! А сам-то он, может, дворянский сын!..
— А нам это все равно, — перебил старик. — Что мы за допросчики!
— Подожди. Хорошо. Нам-то все едино, — брызгал слюной Федосей, — мы не слуги государыни императрицы. — Но ведь бежал же!
— Ну, бежал, так что?
— А раз бежал, значит, невмоготу! — опять выкрикнул Федосей. — Дворянскому сыну — и тому невтерпеж! Значит, проклятая она богом, Россея! Проклятая!
Он кончил на звенящей ноте, будто оборвал. Помолчали.
— Ты погоди, Федосей, — примирительно сказал старик, — погоди. Ты откудова знаешь, что господь бог во благости своей о Россеюшке думает?
— Знаю. Как народушко твой живет, так он, батюшка, о нем и думает!
По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев — бородатый, страшный — все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все…