По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев — бородатый, страшный — все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все…
— А есть, сказывают, на востоке краи теплые, — лез сквозь дремоту в уши Михайле мерный говорок Федосея. Ярость, видно, у него прошла, голос помягчел, дрожал даже ласково. — Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный, а стужи — нет. Начальства — тоже. Туда вот и надо, значит, утекать всем, кому жизнь постыла…
— Как место-то зовут? — спросил старик.
— Белые воды…
— Врешь ты, поди, все, — послышался зевок. — Где они, твои Белые воды?
— Не мои! — опять взъярился Федосей. — Не мои, тебе говорят! Не я придумал. Отец Аввакум, протопоп, про то свидетельствовал. Есть Белые воды! Есть! За пустынями, за степями, позади гор снежных…
— Эх ты, — «за пустынями, за степями», — передразнил Федосея старик, вздохнул коротко. — А чем же те раины плохи, что на родных местах растут? Утекать. Емельян вон Иванович, наверно, утечь мог. Плюнул бы, выругал мужиков, повернулся — и ушел. Только и видели. А он не то. Он Яик из-за мужиков поднял, Волгу…
— Ну и что? Ну поднял. А конец-то? Сложил твой Емельян Иванович голову на Москве…
Михайла прянул, раскрыл глаза…
— Кто? — выкрикнул. — Пугачев?
— Он самый! — рыжебородый сощурился. — Месяца уж три будет, как вор тот Емелька, сказывают, четвертован в Москве на Болоте.
Росло дерево божье,
Росло, красовалось…
Михайла оглянулся. По берегу шел босой мужик, нес на плече весла, пел. Дремоты у поручика как не бывало. Он встал. Трое смотрели на него, странно улыбаясь.
— А ты, — старик пошевелил бровями, — ты часом не из его ватаги?
— А что?
— Да ничего, я так, — засуетился старик. — А ты не бойся…
В скалах обрывистых, в ракушечнике поодаль берега были у рыбаков келейки вырезаны, — не очень велики, а спать можно.
Под вечер Федосей, старик да молодой парень, Николай его звали, пошли на яле — лодочке рыбацкой — в море сети ставить.
Смеркалось. С неба опускалась на горячую землю прохлада. Кое-где зажигались на берегу огоньки костров. Михайла лежал на теплом камне, смотрел в море, думал.
Казнили, значит, Емельяна Ивановича на Москве.
Михайла чесал грудь, вздыхал.
Господин Руссо, философ отменный, говорит, сии все злодейства — от скопления людей. Потому как в отдельности человеки кротки и тихи. Государства же — зверям рыкающим подобны.
Федосей то же твердит: Россия-де проклята. Плюнь на нее и разбегайся. Друг от дружки подальше. Ищи всяк свои Белые воды!
Хорошо. Чего же Емелька-бунтовщик не плюнул и не бежал? За что болел? Чего ему, вору, надо было, что до муки кромешной дошел, а назад не поворотил?
Опять у Михайлы в голове видение всплывает.
— Тятя, тятя! — жаркий шепот детский слышится в темноте.
— Ну, ну, сынок, не плачь!
— Чего покинул нас?
— Миру послужить.
— Ты, сказывают, злодей?
— Нет, сынок. Всею душою — нет! Только и хотелось — за правду постоять. А без кровушки, слышь, за нее, за матушку, вступиться нет возможности…
Знакомый густой голос замолкает. Михайла стоит у шатра, смотрит на ночное небо, дрожит…
— Тятя, тятя, и я с тобой…
— Нет, — усмехается Пугачев. — Ты еще мал.
— Тятя, тятя! Что мне сделать для тебя?
— Помнить, сынок. Все помнить. Вот оно пройдет, время, а ты запомни его. И меня тоже.
— Зачем?
— Для правды. Ее ведь без памяти, как и без кровушки же, — тоже не бывает. И быть не может. Свои обиды прощать можно. Людские — нет. Ты как бы ни жил — ништо. Лишь бы народ — в добре. Тот и есть злодей сущий, кто обиды народные забывает.
Шевелятся, дрожат в угольном августовском небе звезды. Летит над землей ночь. В последний раз говорит Пугачев с мальцом своим.
Трепещут от ветра полы шатра. Внизу, под холмом, горят костры казацкие. Щурится Михайла, вздыхает тяжело, со стоном.
…Скрипнуло, зашуршало. Тяжелый ял ударился о песок. Попрыгали из лодки Федосей, старик да Николка. Потащили ял на берег.
Скоро опять запылал костер, забурлило в котле варево.
— Приезжаем сюды ловить рыбку, — рассказывал старик не торопясь, отворачиваясь в сторону от дыма. — Да. Много ее тут. А народу мало. Одни мергены, охотники, по степи. Кой-где кайсаки да трухмены кочуют. Жалуются: досаждают им когда хивинцы, а еще ино — воеводы персидские. А живут здесь сами скудно. Муки, хлеба нет. На Россею надежда, что выручит.
— Чего там! — перебил Федосей. — Просто Лошкарев — купец астраханский, жи́ла, муку сюда на шмаках парусных возит. Деньгу загребает, ирод.
— Загребает, конешно, — миролюбиво согласился старик. — На то он и купец. Да и в его, купца, положение тоже все-таки войти надо. Когда деньгу загребет, а когда и нет. Откочуют аулы в степь — сиди тогда, жди, как рак на мели…
— А не шалят здесь? — спросил Михайла.
— Бывает, и шалят. Иной мергень не только дичь, но и нашего брата зацепить норовит. Да корысти немного. Окромя рыбы — что с нас взять?
— Чего же плыть сюда, если голову потерять можно? Рыба-то везде есть…
— А соль? — зло сощурился Федосей. — Рыбу без соли не сохранишь. А на соль налог в Россее, знаешь, какой? Не укупишь. А здесь — вон, в озере лопатой греби.
— Да, — старик завздыхал, — соль тут даровая, хорошая да и вкусная. И Лошкарев купец ее возит.
— Где ж он останавливается?
— А на мысе Карган. Там и пристань есть.
— Далеко ли отсюда? — Михайла затаил дыхание.
— А вон — за косой, — старик вытянул руку.
Федосей взглянул на Михайлу, ничего не сказал. Михайла отвернулся равнодушно. Помолчали…
Близок ты, значит, оказался, близок уже, поручик, к тому кладу. Ну? Как же он говорил тогда, пискун верный, Емельяну Ивановичу? «…На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган на полдень по берегу полдня ходу пешему — холм, на холме — гриб каменный. От гриба, на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, и там яма, щебнем засыпана. В яме золото. В горшках…»
Поели горячего. Начало в сон клонить. От костра угли одни остались. Николка прикорнул, глаза смежил, губами зачмокал. Спит, на губах улыбка сладкая плавает.
Старик долго кряхтел, крестился, шептал что-то про себя, имя господне поминая. Затих. Один Федосей не спал. Сидел, колени обхватив, на уголья смотрел. Косил глазом на Михайлу. Молчал.
Была вокруг тишина великая, без ветра. Море спало. Михайла навзничь лег, в небо уставился. Раскинулось оно над ним чашею. Звезды — мохнатые, крупные, таких и нет в России, — сияли, мерцали над ним.
— А что ты, Михайла, дальше-то делать будешь? — Федосей зевнул, посучил босыми ногами. — С нами аль как?
— С вами мне никак нельзя, — раздумчиво ответил поручик.
— И то…
— Поймают здесь. За море бы утечь, в Персию, што ль, или еще далее…
— Дело…
— Все дело — как. На мыс Карган сходить, посмотреть…
— Дело! Только поберегайся…
— А что?
— На шмаках лошкаревских нет-нет и солдаты бывают. С офицером. Смотри.
— Добро, коли так.
На том и заснул Михайла незаметно, лицо к небу обратив.
Утро настало опять тихое, ясное. С ракушечного свода стекала влага. Капли шлепались наземь звучно, отчетливо. Михайла приподнял голову. На небе уж взошло солнце, озарило водную пустыню.
Поели ушицы. Собрался Михайла.
— Ты берегом, берегом, — наставлял его старик. — А в случае чего обратно приходи. Нам руки-то нужны.
Зашагал. Немного времени минуло, добрел до мыса.
В море выдавалась пристанька. Невелика, для лодок только и пригодна. Корабли-то, конечно, мелководья ради, поодаль от берега становились.
У пристаньки — вехи из жердей торчат, шалаш серым войлоком крыт. В шалаше под бараньим тулупом мужик спит. Ноги голые наружу выставлены.
Походил Михайла, поглазел вокруг, у шалаша стал, кашлянул вежливо. Мужик заворочался, скинул тулуп, вылез — морда красная, волосья спутанные на глаза падают, в черной бороде шерсти рыжей клок.
— Кто таков? — спросил сипло. — Чего надо?
Михайла объяснил. Сказал, что у кайсаков зиму зимовал, а теперь подаваться куда ни то придется, потому-де как в пустыне сей скука и все голо.
— Подаваться? — мужик задрал бороду, зевнул. — А куда? Куда подаваться хочешь?
Михайла промолчал.
— Податься отсюда всякому любо, — чернобородый вздохнул. — Да не так-то оно просто. А ты садись, — махнул он рукой. — Садись. Вот меня, скажем, взять. Сижу я от Лошкарева купца здеся на мысу, как Иов, и зноем меня палит и жжет. А купец тот платит скудно и кормления же дает мало. Оно, правда, — рыбы вдоволь. Но — поживи тут, поешь ее с мое — и в рот не полезет. Тоска тут. Скука.