Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню… Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят.
Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую.
Сзади кто-то настигает, седоки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут:
— Дорогу, дорогу государю!
И санки только лишь успели своротить с дороги, как невдалеке показалась тройка борзых коней. На задке расписных саней — ковер, под ногами седоков — ковер, на облучке — Ермилка, кудреватый чуб его стелется по ветру.
— Стой, Ермил! — крикнул Пугачев, и, как вкопанная, тройка стала. — Эге! — сказал Емельян Иванович, всматриваясь в девушек. — Да никак знакомая? Ну, так и есть… Устинья, ты?
— Я, царь-батюшка! — звонко и радостно прокричала из санок Устя и, как бы готовясь к поцелую, отерла рукой губы.
Рядом с Пугачевым, форсисто выставив на волю ногу в валенке, сидел черномазый, горбоносый Чика-Зарубин.
— Беги-ка проворней, Чика, сядь с тою, с другой, а Устю — ко мне.
— Разом, батюшка, — крикнул Чика и поспешил к девичьим саням.
— Здорово, Устинья Петровна, — приподнял он шапку с черноволосой головы. — А это ж кто такая? Ой, да никак Дарья Кузьминишна.
— Молчи, Зарубин, — сказала Устя и моргнула Чике бровью. — Это дочка нашего нового дьячка. Так я и надеже-государю буду сказывать. И ты этак же говори.
— Да как же насмелюсь я батюшку обманывать? — возмутился Чика. — Как мне врать, ежели она дочерь нашего коменданта?
— А ты ври, да знай: вреда с того батюшке не будет, а безвинной девушке — польза!
Тройке не стоялось. Рослые гнедые трясли головами, норовили укусить друг друга за морды, всхрапывали, бешеным глазом косились по сторонам, по-озорному били копытом в снег.
— Ну, здравствуй, Устинья, — приветливо сказал Пугачев, ожидая, что казачка встанет на колени и земно поклонится ему.
— Будь здоров, надежа-государь, — ответила девушка. Едва кивнув головой, она без приглашенья залезла в ковровые сани и, как ни в чем не бывало, уселась рядом с государем.
«Гордячка», — снова как и там, в Илецком городке, на плясах, подумал Пугачев про Устинью и крикнул ямщику:
— Пошел, пошел, молодец!
Бесшабашный Ермилка привстал, причмокнул, тряхнул вожжами:
— Эх, кони чужие, хомут не свой, погоняй, не стой!
И, закусив удила, ринулась, понесла зверь-тройка.
У казачки захватило дух. Поймав ухом веселую присказку Ермилки, она спросила Пугачева:
— Чьи же это кони-то, батюшка?
— Государственные, — с ухмылкою ответил Емельян Иванович. — Повелел я взять их из конюшни моего губернатора Рейнсдорпа… Царским своим именем! Чуешь? А вот ужо приспеет пора-времечко — на самом Рейнсдорпе воду прикажу возить… Ха-ха!.. — и он громко рассмеялся. На нем надет был старый из овчин тулуп и замызганная, как у пропойцы, шапчонка. Заметив, что казачка с откровенной насмешливостью смотрит на его плохой наряд, он сказал: — А это я, девушка, нарошно в чужую шкурку-то обрядился, чтоб не узнавали, чтоб лиха какого в дороге не стряслось, ведь Рейнсдорп-то тоже, поди, не дремлет. А я в этом обмундировании под самые городские ворота к нему подъезжал. — Пугачев сбросил с левого плеча тулуп, обнял девушку за талию и, сказав: «Эх, личико твое румяно!» — чмокнул ее в холодную розовую щеку.
Устя не сопротивлялась: у нее на уме такое дело, что хочешь не хочешь, а угождать батюшке надо. Ой, ой, какая у него теплая да сильная ручища, аж ребрушки взныли…
— А по какому же делу, красавица, едешь ты и к кому?
— Да к кому же боле-то?.. К тебе, свет наш, к вашей царской милости.
— Ах, вот как! Гарно, гарно, — и, скосив черные, навыкате, глаза, Пугачев еще крепче прижал ее к себе.
Кругом глубокие заструги снега — степной ветер в прошлую ночь похозяйничал на славу. Снег, снег да синее небо над головою! Не забыть Усте никогда этой гонки во весь дух, плечо в плечо с чернобородым царем-батюшкой.
В Бердах снегу тоже немалые сугробы. Пугачевские крестьяне да казаки, покряхтывая, переговариваясь, разгребали снежные заносы перед государевым двором. На крутой, одетой железом крыше полощется под ветерком императорский штандарт — большой желтый флаг с черным орлом в средине. Орла намалевал, как умел, сержант Дмитрий Николаев.
Он и сейчас сидит под окнами в нижнем этаже, в отведенной ему горенке государевых палат, и трудолюбиво срисовывает с медной монеты большого орла. Надо сделать на картоне три таких рисунка, выстричь, раскрасить суриком и приклеить к золоченым стенам в верхнем этаже. Государю будет это приятно.
Молодой сержант постепенно входил в новый, непривычный быт и, главное, в житейские интересы пугачевцев. Душевный разлад день ото дня ослабевал. Перед глазами поистине совершалась сказка: армия Пугачева росла, на клич самозванца устремлялся со всех сторон народ, а среди простого люда были и такие, как Падуров. Один за другим передаются они в лагерь Пугачева и во всеуслышание провозглашают чернобородого бродягу своим истинным царем. Это ли не диво!
Из разговора с Падуровым, из манифестов и указов, что сочиняли они вместе, наконец, из поведенья самого «батюшки» сержант Николаев начинал угадывать, что над всей той дерзкой заварухой веет вещий дух вольной вольности, что народ сбегается к самозванцу не зря и не только для разгула, грабежа да пьянства, как раньше думал Николаев. Нет, люди искали в лагере мятежника правды и возмездия врагам своим.
Понимать-то Николаев это понимал, однако… он хоть и бедный, да все же дворянин. Нет, стыдно, стыдно ему идти против присяги государыне, против издревле существующих на Руси порядков. Раб есть раб, господин есть господин — так уж самой природой установлено: уши человека не растут выше головы, и негоже рабу быть выше господина.
И вот снова качаются его мысли вправо-влево, как маятник, и так нехорошо, и этак плохо. И уж он сам себе не мил — слюнтяй какой-то!..
А все же таки Пугачев по сердцу Николаеву. Люб ему простой этот человек. Не царский сан, человека любит в нем сержант. Так думал Николаев, подмалевывая картинного орла. Потом его мысли, как фонарь в ночи, повернули к родному Яицкому городку. «Даша, Дашенька…»
Густым наплывом охватили его милые, неповторимые воспоминания. Тихие вечера над Яиком, соловьиные трели-посвисты в кустах прибрежных, бледные звезды в небе. Плывет, плывет счастливая лодочка, а в ней — счастливых двое. «Митенька, — едва слышно говорит она, — ну до чего же, Митенька, сладко соловьи поют». А у самой в глазах такой восторг, и вся она полна такою нежной и чистой страстью, что Митенька, забыв себя, и ночь, и звезды, вдруг оказался, как орех в скорлупе, в некоем ограниченном и тесном мире: все кругом исчезло, весь мир замкнулся в Дашеньке. Вот она, в белом, с пышными оборками, платье, с васильковым венком на голове… Он бросил на дно закачавшейся лодки мокрое весло, встал перед Дашей на колени, а она, с удивившей молодца смелостью, стала целовать его в губы, в лоб, в глаза. Целует, а сама вздыхает да нашептывает: «Ой, грех… ой, грех, Митенька…»
Вспоминая все это, такое недавнее и далекое, такое милое и несбыточное, сержант Николаев судорожно передернул плечами, будто собирался всхлипнуть. Но он удержался от слез.
— Митрий Павлыч, — услышал он над собой знакомый голос.
Это яицкий казак Кузьма Фофанов. Жил казак здесь, вместе с Николаевым, в подизбице, исполняя обязанности дворецкого, был хранителем «военной добычи» государя, а когда стряпуха Ненила напивалась, то и царским поваром.
— Митрий Павлыч, тебя полковник Лысов кличет.
— Митька Лысов? — переспросил сержант. — Чего ему нужно от меня? — Он надел шапку, татарский азям из армячины и вышел на воздух.
Он не любил и побаивался этого нахального и злого Лысова. Особенно же после случая с письмом Дашеньки. Он знал, что полковник злобствует на него и каждому внушает, что вот, мол, он, жидконогий сержант-дворянчик, сумел подлизаться к государю и оттирает от «батюшки» верных слуг — простых казаков… И уже иные, ради наветов Лысова, стали коситься на сержанта.
На открытом крыльце с точеными перилами и дальше, в сенцах, толпились отборные яицкие казаки — государев конвой. Кое-кто из них сметал с лестницы лузгу подсолнечных семечек, другие смазывали ворванью сапоги или, сняв шапку, расчесывали кудри медным гребнем; четверо, примостившись на приступках, дулись в карты.
Позвякивая заливчатым колокольчиком и бубенцами, зверь-тройка врезалась в дремотную слободу Берды. Караульный забрякал в колотушку, его песик о трех лапах сипло залаял.