Он спросил друзей о своем любимце и те, отводя печальные глаза, сказали, что, дескать, нездоровится ему.
«Значит, подкосило его мое упрямство: надеялся, что соглашусь на побег… Значит, совсем худо ему — подняться, видать, не может, а то бы непременно пришел… — подумал с печалью Сократ, а чуть погодя толкнула его изнутри теплая волна. — Быть может, и лучше, что его, моего лебедя белого нет сегодня здесь: пусть запомнит меня живым, не увидит, как остановятся мои глаза, отпадет челюсть… Да и всем остальным сегодня не стоило бы собираться. Вон сколько понашло, пес их принес!.. Ладно хоть причитания Ксантиппы прервали»..
И тут жена снова подала голос:
— Ох, Сократ родненький, в последний раз ты беседуешь нынче с друзьями, а друзья — с тобою!
Опять слезы в голосе ее, будто совсем недавно не винила она гневно непутевых друзей и проклятую философию в погублении Сократа.
При людях Ксантиппа и вовсе потеряла голову от горя. Грузная, не молодая уже, она сползла на пол перед топчаном Сократа и стала биться в рыданиях головой о каменный пол. Два старших сына бросились поднимать ее, но это оказалось им не под силу, и они тоже зарыдали в голос. И младший сынок, обмочивший перед этим тюремное ложе отца, тоже зашелся в пронзительном крике.
Сократ поморщился, обратился к благообразному седовласому Критону:
— Пусть кто-нибудь уведет их домой, а то они утопят меня в слезах раньше, чем прибудет сюда отравитель…
Рабы Критона выполняя повеление хозяина, подняли Ксантиппу и повели из темницы, один из них понес пока еще не осиротевшего младенца Менексена, а старшие сыновья сами поплелись следом, понуро оглянувшись в последний раз на отца.
Ксантиппа кричала почти нечленораздельно, била себя в грудь, рвала волосы. Друзья горько нахмурились, видя эту сцену. И поражены были, неприятно поражены, услыхав сдавленный смешок Сократа.
Не знали они, не поняли, что не смешок это был вовсе…
Нет ничего тягостнее, чем начинать разговор с человеком, который очень скоро умрет, о чем известно и ему, и всем.
Аполлодор, самый чувствительный и самый молодой, покраснел даже до корней рыжеватых волос, не знал, что сказать, и уставился дымчатыми, как спелые виноградины, глазами на Сократа. А тот сидел на тюремном ложе, невозмутимо подогнув под себя ногу, другую ногу, лодыжку ее, Сократ растирал рукой, и по некрасивому, грубому лицу его блуждала улыбка, вводившая друзей в еще большее смущение.
Наконец Сократ произнес:
— Дивная вещь, друзья! То, что люди называют приятным, порой можно отнести и к тому, что принято считать полной противоположностью «приятному» — к мучительному!.. Клянусь псом, вы не понимаете меня! А я толкую о том, что приятное и мучительное в человеке уживаются разом. И если кто-то гонится только за приятным, он против воли непременно получает и мучительное. Эти две противоположности словно срослись в одной вершине!.. До сих пор вам не ясно? Про оковы я свои толкую: прежде ноге моей было больно от них, зато теперь, без них, — ух как приятно!.. А ведь если б не было мучения, я бы и приятности не испытал. Верно?
Друзья-ученики закивали, заулыбались, довольные тем, что неловкая тишина нарушена, что не им теперь придумывать темы разговоров, что старый философ и на пороге смерти охоч до мудрствования.
— Приятное и мучительное… — продолжал Сократ, лукаво улыбаясь. — Если б над этим поразмыслил Эзоп, он сочинил бы басню о том, как Зевс пожелал примирить эти противоположности, однако не справился с этим, не смог положить конец их вражде и порешил соединить их головами!..
— Клянусь Палладой! — воскликнул розовощекий и словоохотливый Кебет. — Меня многие спрашивают, сумел ли ты переложить стихом эзоповы притчи. Ведь ты, помнится, собирался…
— Тебя вчера здесь не было, Кебет, а я как раз говорил друзьям, что поэт из меня такой же никудышный, как из Эрота охотник, добытчик дичи. Вчера мне даже пришла неплохая мысль, что настоящий поэт должен мифы создавать, а не пускаться в рассуждения!.. — Самодовольно оглядел друзей и утер кулаком крупный вздернутый нос. — Теперь понятно, что не мне, рассуждающему, сочинять звучные строки?
Кебет искренне вздохнул:
— Жаль!.. Я думал, ты все сумеешь!..
В глазах и улыбке Сократа лукавства стало еще больше.
— А знаешь, Кебет, мне много раз снился один и тот же сон. Верней, снилось-то разное, но слова во сне всегда одинаковые слышал: «Сократ, твори и трудись на поприще Муз!» Раньше я считал, что этот призыв и совет внушает мне продолжать мое дело — заниматься философией, ибо она и есть высочайшее из искусств. А после суда, за время отсрочки моей кончины, всякое передумал… Взбрело мне даже в голову, будто навязчивое сновидение приказывало мне заняться каким-нибудь обычным искусством: музыкой или стихоплетством… Но не вышло ничего из этого, не могло выйти! А я ведь, знаешь, и на лире даже пробовал научиться играть — здесь вот, в темнице!.. Учиться, я считаю, никогда не зазорно, только вот не всему выучиться можно. Вот мой друг Софокл картавил всю жизнь, потому и не вышло из него великого актера, зато получился величайший трагик… Мой разум тоже картав, на сцену поэзии с ним выходить зазорно. Но на сцене жизни, быть может, комик из меня получился неплохой!..
Легкомысленный при всей своей тяге к мудрости Кебет рассмеялся, а его тщедушный и бледный друг Симмий, въедливый и тоже словоохотливый, упрекнул Сократа:
— Как же ты можешь с такой легкостью принимать близкую разлуку с нами!
Узник хлопнул себя по крепким ляжкам.
— Неужто и тут мне надлежит оправдываться, как на том говенном суде?!.
— Не стоит оправдываться, но и строить из себя комика тоже не надо… — не унимался зануда Симмий.
— Клянусь псом, это занятно! Я все-таки попробую оправдаться перед вами куда более успешно, чем перед судьями, ведь надо же как-то скоротать время до заката. Рассаживайтесь, друзья, приятно проведем остаток… дня!..
Сократ чуть было не сказал «остаток жизни», но решил не омрачать этими словами и без того взвинченных своих гостей. А те, как дети, обрадовались возможности расслабиться, на время забыть о страшном, неотвратимом, стали рассаживаться кто где: и на край сократова ложа, и на скамеечку, и прямо на пол.
«Дорогие мои, — думал Сократ, глядя на них, — чем же и как же мне занимать вас до вечера?.. Тяжелый у меня сегодня день: предстоит до заката развлекать последних гостей… Пенять мне на них никак нельзя — по зову сердца пришли, им тоже нелегко, а мне-то каково распинаться перед ними, когда хочется лечь, отвернуться к стене и закрыть глаза!.. Ох, Апполон, покровитель мой, ты ведь понимаешь, что нельзя мне, никак нельзя стать в тягость для них! Не хочу, чтоб даже тенью в их мыслях мелькнуло: скорей бы!.. Не хочу! А потому и буду играть, словно в театре Диониса, если надо и на котурны встану, и маску напялю!..»
Узник обвел взглядом друзей и сказал им, обнажив в простоватой улыбке редкие, желтые, но на удивление целые зубы:
— Как могу я с легкостью принимать разлуку? Попробую ответить. Но, клянусь псом, и у меня будут вопросы!..
Вот так живо всегда он начинал беседу, когда они собирались у него во дворе на скамеечке под старой смоковницей.
— Значит, Симмий и, как я понимаю, Кебет (они ведь всегда неразлучны!) упрекают меня, будто я с легкостью расстаюсь… Но вся штука в том, что я с вами вовсе и не расстаюсь!.. Ну чего вы уставились на меня, как на пифию[45] Дельфийского храма? Не понимаете?.. Ничего, чуть позже все поймете!.. А пока идемте дальше, друзья мои. Упрек Симмия можно истолковать расширительно: грешно, мол, мне с такой вот легкостью прощаться с жизнью. Вот от этого обвинения я и попробую обелить себя…
— Эта легкость мнимая? — спросил въедливый Симмий.
Узник замотал плешивой головой.
— Вовсе нет!.. Знайте и помните, что сегодня у меня нет оснований для недовольства, напротив, я полон радостной надежды, что, хоть я и умру, но меня ждет некое будущее, которое может оказаться куда приятней настоящего. Эта мысль и бодрит меня, как хороший глоток хиосского…
— Так поделись, Сократ, этими глотками! — не унимался неугомонный невеличка Симмий. — Придай бодрости и нам. Или ты намерен унести свои мысли с собою?
— Ведь мы всегда всем делились! Так у нас заведено, — поддержал друга дородный Кебет.
Сократ обвел взглядом своих последних гостей. «Впрочем, — подумал он, — последним гостем будет отравитель…» От выпученных глаз его не укрылось, что оживление его друзей во многом натужно: они через силу принимают навязанную им игру, надеясь однако не меньше его хоть немного забыться в ней. Вон Аполлодор, недавно пылавший румянцем от неловкого и тягостного безмолвия, теперь бледен так, что проступила голубоватая жилка на его виске. В разговоре он участия не принимает — это выше его сил. Но быть слушателем для него все же легче, чем самому лихорадочно подбирать слова, все равно бессильные передать глубину его горя… Да и остальные с тайной надеждой ждут начала беседы, зная, что вновь, при всем смятении своем, не раз придут в восторг от глубины его мысли и остроумия.