Далее шла бесконечная история о том, как из высокого нова терема, из косящата из окошечка на матроса того усмотрелася краса девица, боярская дочь… Притихший Бяша всем плечом и локтем ощущал тепло ехавшей рядом Усти, и было ему хорошо, и хотелось, чтоб эта тряская и пыльная дорога тянулась и тянулась, пока движется жизнь. А рядом, над темной кромкой засыпающего леса, взошла одинокая звезда и смотрела не мигая, будто чье-то равнодушное светлое око.
– Приехали с орехами! – закричал вдруг Федька. – Нам-то кричали, мы-то не слыхали!
Действительно, телега, оказывается, уже стоит и даже лошади выпряжены, пасутся. Бяша, весь в своих мыслях, задремал в дороге.
– Устинья! – распоряжался Федька. – Стаскивай с телеги своего сокола. Что-то он у тебя разнежился…
– Гуляй, соколенок, пока кречет не в лету, – сказала Устя, сводя за руку Бяшу.
– Что ты там толкуешь? – полюбопытствовал Федька.
– Для глухого попа не разбить колокола. А толкую я, что скоро кречет влет, так и пташечки вразлет.
– Поди-ка, горлинка, нынче ты не в духе! – заметил Федька.
Арендованный участок пустоши начинался от прошлогоднего омета соломы, возле которого Киприановы и расположили свой бивак. Тянулся участок тот до самого леса, где границей его служил темный пруд без водорослей, образовавшийся на копке канав. Лягушки, давясь от усердия, выводили свою сумеречную песнь.
– Искупаемся? – предложил Алеха-гравировщик, которого после полуштофа тоже тянуло на сон.
Бросились наперегонки, с гиканьем, с ржанием, как молодые жеребята, даже Федька, прихрамывая, старался не отставать. Скидывали рубахи еще на бегу, гоняли их на мураву и с размаху кидались в пруд.
– Ну водица! – фыркал Алеха. – Парное молочко! Федька, чего ты там на бережку обвеиваешься? Шваркнись, да и конец!
Возвращались приуставшие, шли на свет костра, который развела Устя и варила кашу с дымком. Завидев их, Устя пошла навстречу:
– Теперь искупаюсь я.
– Темно уж! – затревожился Федька. – А ты не боишься, красотка, что кто-то тебя, одинокую, схватит? Тут Москва все-таки под боком, шалых людей предостаточно.
– Я сама шалая, – ответила Устя и прошла мимо, еле различимая в сумерках, но видно было ее гордую осанку и косы, перевязанные платком наподобие венца.
Мужики остановились, провожая ее взглядами, а Бяша – тот чуть не сорвался, чтобы бежать за ней, тем более что Федька с усмешечкой заметил:
– Ишь прынцесса! Пойти бы посторожить, как бы кто взаправду не увел!
Но ничего не случилось. Она вернулась к костру прохладная, довольная, выхватила у Алехи деревянный уполовник, которым он не столько мешал кашу, сколько ее пробовал, и стала всех кормить. Наевшись, все долго глядели на звезду над лесом, спорили, что сие: око ли божие недреманое или это ангел держит свечи под куполом небес? Бяша не стал вмешиваться, объяснять, что, может быть, в глубинах мира несказанных несется вихрем такая же Земля, где – кто знает? – есть такой же сенокос, и такой же костерик в просторе полей, и Бяша, и грустная Устя…
– Шабаш, шабаш! – провозгласил Федька киприановским голосом. – Завтра подниму ни свет ни заря!
Укладывались, выкапывая себе гнезда в теплой и пахучей прошлогодней соломе. Бяша отодвинулся подальше от подмастерьев, которые все хохотали и дразнили друг друга. Он постарался представить себе, по какую сторону омета расположилась Устя, а представив, принялся потихоньку прокапываться в том направлении.
Ночь текла под стрекот кузнечиков. Изредка вздыхали и фыркали лошади. В далекой деревеньке Черемушки лаяли собаки.
– Чего тебе? – прошептала Устя, когда Бяша все-таки до нее добрался.
Она была напряжена, будто ждала чего-то. Бяша дотронулся до нее рукой, она тотчас оттолкнула – и верно, чем-то она была огорчена.
Бяша стал говорить ей об одинокой звезде, которая, может статься, такая ж, как и их планета, – все, как он вычитал в книге мудреца Фонтенеля[137] в амстердамском издании. Устя молчала, не шевелилась, и нельзя было понять бодрствует ли она. И так же по Фонтенелю он окончил ссылкой на бога, который все столь премудро устроил.
– А есть ли бог-то? – отчетливо выговорила Устя.
Ужаснувшись, Бяша стал говорить ей о мироздании, оно же, в сущности, и есть бог, о любви и всепрощении, которые также суть проявления бога, о предвечности…
– Всепрощение! – усмехнулась Устя. – Как складно ты сказываешь! А вот послушай, что я тебе расскажу. Мои два брата, меньше меня, были взяты, когда батьку моего сыскивали. Взяли их, значит, как аманатов, заложников, я спаслась, потому что как раз в клуне[138] была, мать меня за зерном посылала. Но батьку никак не могли доискаться. Тогда мамушку нашу привели в острог и мучили при ней братьев моих огнем да железом. Скажи, книжник, где тут был бог?
Бяша содрогнулся от ужаса и тоски, протянул к ней руку и положил пальцы на сгиб локтя, где под трепетной кожей билась се кровь.
– А я тебе реку, – продолжала яростно Устя. – Век антихриста настал, конец света близок. Знаешь, который теперь год от сотворения мира? Седмь тысящ два ста двадесять третий… Как сказывал один старец у нас во Мценском остроге – осьмая тысяща лет, век звериный!
Бяша хотел спорить, доказывать, вывести из потемков эту блуждающую душу, но она все тем же яростным шепотом его пресекла:
– Постой! Сказано – во всем хочет льстец, он же антихрист, уподобиться сыну божию… Таков и твой царь, который везде возглашает – я сирым отец, я убогим пристанище. Я-де училища открываю, я гошпитали учиняю, я флот строю, я народ российский – как ты, Бяша, сказываешь? – делаю политичным… Ан нет, он-то и есть сын погибели, хульник, лютый волк, всех он уловит и всех пожрет. Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!
Бяша молчал. Уж много раз от самых разных людей слышал он о царе-антихристе, даже о том, что коварные немцы будто бы царя за рубежом подменили и сей есть теперь не царь, а чуженин басурманский с печатью диавольской на челе.
Он слышал, как Устя усмехается во тьме. Шуршит соломой – наверное, поправляет волосы. Другую же руку она не убирала из-под ласковых пальцев Бяши.
– Болезный ты мой! – наконец сказала Устя. – И зачем я, безудальная, тебе все это наговорила? Ты ведь книжник, ты не от мира сего… Давай-ка я тебе лучше голубиную книгу сказывать буду, ты давно уж меня просишь.
В толще омета шебаршили ночные букашки. Слышно было, как кричит выпь на болоте, донесся колокол Даниловского монастыря. А Устя говорила монотонно, чуть громче на повторах, как бы раскачивая невидимую колыбель:
– Посреди горы фарафонские да посреди поля сарачинские выпадала книга голубиная, и не мала она, не великая, в поперечине сорока сажень…[139] И сама книга распечаталася, и сами листы расстилалися, и сами слова прочиталися…
А Бяше виделись орды, несущиеся сквозь огнь и поток. Как рассказывал Федька, который во солдатчине успел с генералом Трубецким усмирять казака Кондрата Булавина, скачут, скачут на низкорослых коньках, у кого пищаль, у кого вилы, у кого пленная боярышня поперек седла…
А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит даже не крыло насекомого, не натянутая нить, а острый и еле видимый луч звезды…
– Соезжалися, собиралися что не сорок королей, королевичей, а сорок сороков нищеты людской, что не сорок князей, княжевичей, а сорок сороков убожества… И возговорил им небесный царь: «Вы не плачьте, не горюйте, люди сирые, верижные, уж я дам вам гору золота, уж я дам вам реку медвяную, чтобы были вы вечно у меня сытые, да обутые, да одетые!» И тут возговорят в ответ ему сорок сороков, сорок сороков да горемыканья: «Уж ты не давай нам злата-серебра, не давай нам и рек медвяныих… Обманут нас сильные-богатые, много будет тут кровопролития, много будет криводушия…»
И перед засыпающим Бяшей все неслись и неслись вереницы жаждущих, молящих, ликующих, затем вырвался вперед драгун в медной шпике. И вместо лика у него был оскал звериный, он занес плетку над бегущей Устей, петух возопил, словно труба, а голос, подобный раскатам грома, допел Голубиную книгу: «И не сули ты нам быть сытыми, не сули быть одетыми-обутыми, того нам не надобно. А хотим мы одной воли-волюшки, ровно ветру степному, безначальному…» Бяша очнулся и с трудом понял, что кто-то разрыл над ним солому и трясет его за пятку, а голос Алехи-гравировщика повторяет:
– Вставай, вставай, косарь!
В рассветной полутьме кругом лежал плотный туман, в котором голоса метались, будто в тесном срубе. Неправдоподобно далеко ржали лошади в ночном. Озябшие от утреннего холода подмастерья жались вокруг Федьки, который один был бодр и деятелен – он успел отбить бруском почти все косы. Подмастерья шептались встревоженно, оглядываясь на туман.