— Воистину так, аминь, — произнес восторженно Сыч.
— Искусно, хитро, — улыбнулся, прищурив глаза, Самойлович.
— Постой, друже, не перебивай, — остановил Самойловича жестом Сирко, — дай ему договорить до конца. Признаюсь, что первый раз слышу такие речи, — все от них колесом пошло.
— Так я вот и утверждаю, — продолжал уже авторитетно Мазепа, — что во всем свете такое только «забудування» и есть, — ergo, коли мы хотим быть сильными, то не должны пренебрегать тем, на чем свет стоит; во взаимном подчинении и страхе — есть сила, а в вольной воле всякого есть бессилие… Если мы отдаемся под протекцию кому бы то ни было, то, не взирая ни на договоры, ни на присяги, — ни одна держава не станет терпеть наших вольностей… расчета нет: всякому царству не только охота, но и потреба — не давать нам больше вольностей, чем заведено у него самого, и оно «мае рацию»: никто не потерпит status in stato, — в одой хате двух господарей. Блаженной памяти славный наш гетьман Богдан дал тоже маху, оттого-то после него заверюха не утихает и не утихнет, а край веселый превращается в руину.
— Бей тебя сила Божья, коли не правда, — вскрикнул Сирко, привставая порывисто, — только как же ты сделаешь, чтобы и козы были сыты, и сено цело?
— А что же, преславный батьку, — улыбнулся Мазепа, — я своим глупым разумом полагаю, что коли мы хотим сохранить свои вольности, то нужно зажить в своей хате, своим господарством, а чтоб от врагов отбиться, так нужно нам силы набраться, а чтоб силы набраться прочной, да нерушимой, так нужно поступиться вольностями…
— Фу ты, как говорит…. и добре, и за хвост не поймаешь, — восторгался Сирко. — Уж это именно, что Господь тебя спас для какого-либо великого дела; вот и Петро со мной «балакав» тоже про это: на чьем, мол, возе едешь, того и песню пой, а коли хочешь свою затянуть, так смастери и свой воз. Вот и ты, как в око…
В горячей беседе Сыч и не заметил, как внучка его принесла всю провизию и, постеливши скатерть тут же на гладкой муравке, уставила ее пляшками, сулеями, кубками, мисками, паляныцами, огромным окороком, сухими барашками, не заметил и того, что туча уже надвинулась темной синеющей стеной, что передовые крылья ее уже волновались над их головами и проснувшийся ветер подымал вдали пыль. Возбужденный рассказом своего названного сына Ивана, он стоял теперь перед ним, не сводя со своего любимчика загоревшихся глаз, дрожа от волнения; ветер трепал его серебристую чуприну, закидывал усы во все стороны. Галина тоже остановилась в изумлении с миской пирогов, любуясь разгоревшимся от возбуждения, сверкающим обаятельной красотой лицом своего Ивана. А Мазепа стоял, опустив глаза вниз, смущенный теплым словом славного на всю Украину запорожского орла, не находя видимо слов для благодарности; только по лицу его пробегали светлые блики…
Сыч не выдержал и бросился первый обнять своего дорогого Ивася:
— Любый мой, голова неоценная!
— И сердце, хочь и панское, деликатное, да щырое, — промолвил, приближаясь к Мазепе, Сирко. — Дай и мне обнять тебя, соколе. — И он заключил не помнившего себя от радости Мазепу в свои широкие, крепкие объятия.
— Коли пан позволит, — промолвил сладким голосом, подходя к Мазепе, и Самойлович, — то я бы тоже хотел мое сердечное вожделение запечатлеть братским лобзанием. Мазепа обнял Самойловича.
— Куда же ты думаешь? — спросил Мазепу Сирко.
— Думаю послужить всей душой моей «неньци» Украине, а куда приткнуться, еще не знаю, — ответил взволнованным голосом Мазепа. — Простите, высокошановные лыцари, что не умею воздать за ласку: сердце полно, слово немеет.
— Хе, хе! Язык прильне, — ухмылялся растроганный дед.
— Знаешь что, пане Иване? — воскликнул Сирко, ударив дружески по плечу Мазепу. — Поезжай-ка завтра же со мной в Сичь; будешь дорогим гостем: присмотришься ко всему, с товарыством нашим сдружишься, тебя все полюбят, за это я головой поручусь. А мне будет потолковать с тобой большая утеха…
— Батьку, орле наш, да я такой чести и не стою, — растерялся совсем Мазепа, — так сразу…
— Да, сразу… Завтра же с паном кошевым, — восторгался и дед, забывши, что час назад он собирался не выпускать ни за что Мазепы, — значит, доля…
— Так решено? — протянул руку Сирко. — Оттуда, из Сичи, я тебе дам провожатых до Дорошенко; конечно, ему ты послужишь своей головой, а не Бруховецкому…
— Конечно не ему, а тому, кто стоит за единство нашего края.
— Кабы Бог помог. — промолвил Сирко, — так завтра же? Згода?
— И голова, и сердце в воле моего батька. — приложил к груди руки Мазепа, наклонив почтительно голову.
— Аминь! — заключил торжественно Сыч.
Галина с первых слов приглашения Сирком Мазепы задрожала, как камышина под дыханием налетевшего ветра, и побелела, как полотно. В последнее время она выгнала из головы мысль о возможности разлуки со своим другом, со своим «коханым», с которым она срослась сердцем, слилась душой. Сначала она боялась, что Ивана потянет в Польшу, что здесь ему скучно, но он переубедил ее и успокоил сердечную тревогу… и вдруг этот ужас встал перед ней сразу и жгучим холодом стеснил грудь, а когда она услыхала последнее решительное слово, то уже не смогла перемочь мучительной, резнувшей ее по сердцу боли и, уронив миску с пирогами, приготовленными ею для любимого Ивася, она вскрикнула резко, болезненно и ухватилась руками за голову…
Кстати, в это же самое мгновенье сверкнула молния и раздался почти над головами сухой удар грома. Все и объяснили этой причиной испуг Галины; один только Мазепа понял настоящее значение сердечного крика, и у него самого от этого вырвавшегося вопля захватило дыхание.
— Ге, ге! Какое насунуло, — оглянулся дед, — тащите-ка все и провизию, и пляшки, а главное казанок поскорей в хату, а то зальет, да и мы, панове, хоть и не пряники, не раскиснем, а все-таки дарма мокнуть не приходится… «Швыдше» ж, бабусю, а вы, мои дорогие друзи, за мною… прошу до господы!
За Сычем двинулись все, кроме Мазепы. Баба бросилась торопливо собирать все съедобное в скатерть, захватив в другую руку казанок, чтоб возвратиться еще раз за посудой и флягами. Сделалось сразу темно; наступило какое-то грозное, удушливое затишье.
— Галина, моя единая! — заговорил, подошедши к девчине, робким растроганным голосом Мазепа. — Я тебе причинил муку… прости мне, моя кроткая зирочка, мой ласковый «проминь»… Мне ведь самому расстаться с тобой так тяжко, так трудно… Но что же поделаешь? Не могу же я «зацурать» и товарищей, и разорванную пополам Украину… и перед Богом был бы то непокаянный грех… Но слушай: это сердце твое… и оно с тобой никогда не разлучится… Ты, мое дитятко любое, будешь мне утешением в жизни… в Сичи не долго пробуду и сюда непременно заеду… не убивайся… еще надоем… — обнял он ее нежно и тихо поцеловал в бледную, безжизненную щеку; но от этого поцелуя она не вспыхнула заревом.
Галина стояла безучастно, словно не слыхала горячих речей; она дрожала, устремив куда-то в пространство пораженный ужасом взор…
Было раннее летнее утро. Яркие лучи солнца ослепительной играли на золоченых шпилях и изразцовых черепицах, покрывавших крыши великолепного Чигиринского замка.
По выложенному каменными плитами двору сновали казаки и разодетые в шелк и бархат татары собственной гетманской стражи. На воротах и у всех входов замка стояли часовые. На главном шпиле красовался флаг. Видно было, что славный гетман Петро Дорошенко находился теперь во дворце.
Перед окнами большой светлицы пани гетмановой расстилался внизу зеркальной гладью запруженный гатями Тясмин; теперь, под косыми лучами солнца, он казался растопленным золотом и отражался на плафоне светлицы золотистой рябью. В открытые окна врывался ласковый ветерок, насыщенный свежим ароматом цветов, растущих по покатости; а за этими яркими клумбами лежал уже темно-зелеными тучами, спускаясь до самого берега, тенистый гетманский сад. За Тясмином вдали живописно пестрели шахматными полосами нивы, а за ними синели вдали днепровские горы.
У широкого, венецианского окна светлицы стояли большие пяльцы с натянутой в них шелковой материей. Склонившись над пяльцами, сидели друг против друга две молодые женщины: жена гетмана Петра Дорошенко, прелестная Фрося, со своей наперстницей Саней.
На гетманше была нежно-розового цвета сподница из тисненного турецкого «адамашка»; стройная ее талия была затянута в светло-зеленый «оксамытный» спенсер, переплетенный золотыми шнурками и украшенный дорогими аграфами, а сверху был накинут роскошный серебристый глазетовый кунтуш. Гетманшу нельзя было назвать красавицей; несколько смятые черты ее личика не выдерживали классической строгости, но зато в этих голубеньких, как цвет незабудки, глазках светилось столько заигрывающего кокетства, в этом тонком, слегка вздернутом носике было столько заманчивого задора, в этих розовых, словно припухших, губках таилось столько опьяняющей страсти, что нельзя было не назвать ее личико очаровательным; особую прелесть его составляла прозрачная белизна кожи, нежный румянец и пепельный цвет волос, а миниатюрная, словно выточенная фигурка гетманши дополняла обаяние этой прелести. Фрося была молода, но светлая окраска волос и глаз, а главное кокетливо капризное выражение лица, совершенно не соответствующее ее высокому положению, делали ее еще моложе.