Мемиий находился в состоянии бессильного бешенства. Он приходил с остановившимся, как у маньяка, взглядом и, никого не слушая, начинал сквозь зубы пространно объяснять ясную для всех сущность противозаконности и беспримерной наглости триумвиров. Он поносил нерешительность и слабость сената, сопровождая свои доводы такими изощренными ругательствами, что Валерий Катон пожимал плечами и сокрушенно качал бритой головой.
В виртуозности ругательного лексикона от Меммия не отставал Фурий Бибакул. Альфен Вар и Тицид тоже много говорили, осуждая Цезаря, но в их словах чудилась странная уклончивость, будто они боялись откровенно высказаться до конца. Как всегда стройно, обоснованно и решительно выступал Кальв. Он расхаживал с воинственным видом, бросая короткие, язвительные фразы и подчеркивая их резким движением маленькой руки. Черные глаза Кальва светлели от злобного вдохновения. Восхищенный Фурий старался записать хотя бы часть его обличительных, по, увы, не обнародованных речей.
В исступление впадал обычно сдержанный Корнифиций. Небритый, взлохмаченный, с воспаленными веками, оп потрясал кулаками, и кричал как одержимый:
— Трусы! Все трусы! Сенаторы, всадники… и вы тоже! В Риме больше нет мужчин! В этом городе живут одни дряхлые старухи! Вы забыли о нашей клятве? Чего вы ждете? — Корнифиций разрывал на груди тунику и, взвизгивая, рыдал.
— Квинт, милый, ради всех богов, успокойся… — просил его растерянный и огорченный Катон.
Стуча зубами по краю чаши, торопливо поднесенной ему Геллаником, Корнифиций затихал на несколько мгновений, потом отталкивал чашу и опять хрипло выкрикивал:
— Убить! Сегодня же убить Помпея! Схватить и распять, как подлого раба, Клодия! Догнать Цезаря, проползти, зарезать ночью в палатке…
Его красивое лицо искажала судорога; он тяжело дышал, пожелтевший, потный, истомленный ненавистью, потерявший былую элегантность. Цинна заботливо обнимал его и успокаивал настойчивым шепотом.
Молчал один Аллий, хотя и полностью разделял возмущение друзей. Последнее время он дурно себя чувствовал из-за беспробудного многодневного пьянства; его румяные щеки приобрели сизый оттенок, глаза опухли и потускнели, круглый живот нелепо обвис.
Ненадолго заходил Корнелий Непот. Он слушал смелые речи, сочувственно кивал головой, спрашивал: «Катулл не появлялся?» — и, пожав всем руки, спешил к своим папирусам и табличкам. Катон втайне ему завидовал: несмотря на хаос и волнения в городе, историк осуществлял свои замыслы, работая над объемистой «Хроникой» (всемирной историей в трех томах). Однажды Непот рискнул втиснуться между запальчивыми диспутами и прочитал отрывок из описания греко-персидских войн. Нашествие Ксеркса и подвиг трехсот спартанцев, рассказанные впервые на языке римлян, произвели впечатление. Поэты почтительно смотрели на худощавого, голубоглазого Непота и невольно думали о том, что его знаний и усердия хватило бы, пожалуй, на все их легкомысленное и шумное сборище. Знаменитый оратор Гортензий, часто теперь бывавший у них в гостях, подошел к историку и поцеловал его с признательной улыбкой. Он сделал это изящно и величественно, внушая окружающим чувство неоспоримой правильности всего того, что он делал или произносил.
Поэты недосчитывали в своих рядах только двоих: Катулла и Целия Руфа.
Красавец Руф исчез больше месяца назад. Сначала предполагали, что он потрясен изгнанием любимого наставника. Но вот клиенты Валерия Катона принесли невероятную новость: Марк Целий Руф, честный и смелый Руф, ученик великого Цицерона, живет теперь в доме его злейшего врага Клодия! Друзья не знали, как в это поверить. Одни проклинали Руфа, другие их увещевали, сомневаясь в его измене.
Наконец пришел Катулл, усталый, грустный, но тщательно одетый, надушенный и причесанный. Он получил интересное письмо от отца и хотел обсудить его с Валерием Катоном. Старик писал с наивным или, может быть, преднамеренным восторгом о пребывании Цезаря в Вероне. По его словам, Цезарь оказался любезнейшим человеком, который сумел привлечь к себе все образованное общество. Цезарь обещал новые льготы муниципалам. Он дарил польщенным матронам (изысканные подарки и под огромные проценты занимал деньги у веронских ростовщиков, состязался в остроумии с молодежью и так весело приглашал юношей принять участие в походе, будто речь шла об увлекательной травле лис. Его солдаты не пьянствуют, не скандалят и не грабят. За три недели Цезарь не только успел завести несколько любовных интриг, но подготовил запас продовольствия, теплую одежду и зимние квартиры для армии. Отец Катулла был счастлив, что Цезарь побывал у него в доме. «Трудно себе представить более скромного и благожелательного гостя», — уверял сына старый муниципал.
В конце письма Катулл с двойственным ощущением удовольствия и досады прочел: Цезарь расхваливает его стихи, Цезарь предрекает ему еще больший успех, Цезарь хотел бы стать его покровителем.
— Как же ты собираешься поступить? — спросил Валерий Катон дрогнувшим голосом.
Катулл искреннее удивился. Неужели даже Катон не в силах преодолеть низкого, оскорбительного подозрения? Впрочем, настало время, когда честность и чистота души считаются свойствами слюнтяев и дураков. Всякий стремится извлечь хотя бы минимальную пользу из случайной снисходительности власть имущих. Что ж, разве Катулл теперь не римлянин, и практичность не должна стать его главным достоинством? Ведь, по мнению благородного Катона, ему следует срочно подольститься к Цезарю, суметь наконец нажиться под его покровительством и сделать головокружительную политическую карьеру.
Катулл усмехнулся и спрятал письмо в сумку.
— На тебя очень сильно действуют провинциальные новости, — сказал он без тени упрека. — Но дело в том, что меня с детства, и совершенно справедливо, считали недотепой.
Катон ощутил угрызения совести и братскую нежность к взбалмошному веронцу, вечно обеспокоенному любовными неурядицами и до нелепости бескорыстному.
— Прости мою забывчивость, Гай, — сказал он, — я забыл о том, что ты всего лишь поэт. Просто — поэт, а не политик и не торгаш, сочиняющий стихи…
Катулл пожал плечами:
— Во-первых, я действительно слишком ленив и неловок. Во-вторых, сластолюбивый Цезарь и его наглые прихвостни мне отвратительны. Но главное — я сейчас вообще не думаю ни о Цезаре, ни о Помпее или о Цицероне… Словом, я равнодушен ко всей этой традиционной и грязной возне нобилей.
— Не сочту равнодушие в такие дни похвальным для гражданина, — заметил Катон сухо и еще долго шелестел тонкими губами что-то укоризненное. Катулл его не слушал.
— Я много дней не виделся с Клодией, — прошептал он. Его глаза наполнились обильными слезами. Он превратился в обиженного мальчика, грубо отвергнутого с его безумной любовью.
Катон догадывался, как он беззащитен перед обольстительной игрой и расчетливой жестокостью аристократки. Друзья больше не завидовали его связи с Клодией. До них доходили слухи о частых ссорах любовников, о возвратившемся легкомыслии красавицы и о смешной ревности Катулла.
Любовь его все разгоралась, перерастая в отчаянное, страстное обожание и изливаясь во взволнованных и совершенных стихах, подобных которым еще не знала римская поэзия. Катулл смотрел на свою возлюбленную потрясенными глазами фанатика, ему представлялось кощунственным вспомнить о том, как эта богиня стонала в его объятиях.
Клодия была волшебницей, исполненной сознания своей покоряющей женственной силы. Оттенки ее страсти менялись многократно, неожиданно и необъяснимо. Любовные метаморфозы Клодии околдовали Катулла. Он не мог привыкнуть к божественной гармонии ее нежного голоса и благородного облика, когда в обществе самых придирчивых ценителей она безошибочно, с лукавой, чуть двусмысленной усмешкой, читала его элегии. Он не мог примириться с тем, что вчерашняя разнузданная гетера и сегодняшняя высоконравственная матрона, беседующая с Варроном о поэтике Каллимаха, одна и та же непостижимая Клаудилла.
Скоро Катулл получил еще одно письмо из Вероны. Отец сообщал ему о смерти младшего сына Спурия, подкошенного гнилой лихорадкой в далекой Троаде[144]. Это случилось месяц назад, но известие пришло только теперь.
Катулл плакал безутешно, кусая руки и царапая ногтями лицо. Он вспоминал улыбку и ласковые глаза брата, его мягкую рассудительность и постоянную готовность прийти на помощь. Их характеры были во многом различны, но, может быть, именно поэтому они так любили друг друга. Катулл вспоминал проводы Спурия, последние поцелуи и запах грубого шерстяного плаща, в который он уткнулся, чтобы скрыть невольные слезы. Думал ли он тогда, что видит Спурия в последний раз? Брат был с детских лет единственным, незаменимым поверенным всех его замыслов. К нему Катулл относился с безоглядной искренностью, ему первому приносил свои стихи на дружеский и взыскательный суд. И вот — все кончено: никогда больше он не увидит ясной улыбки Спурия, не услышит его голоса.