— Мужики рвутся на свинарник — отоспаться бы да погулять, а ты, Василий-батькович, просишься в работы потяжёльше. Похвально, а всё же непонятно.
В горле Василия засипело, но он справился с волнением и скупо сказал:
— Мне, ваше благородие, тяжело там. — И замолчал.
— Чего с лица спал? — прищурился фельдфебель. — Спужался?
Василий упрямо молчал, прикусывая губу и без особой нужды поправляя гимнастёрку. Волков смущённо кашлянул в вязкий кулак, оставил в покое странного солдата.
Василию часто снился Фёдор Тросточкин. Подойдёт к нему тишком, присядет на корточки и ласково смотрит в закрытые глаза Василия. Василий чует чужой взгляд, догадывается, что по-доброму смотрят, а открыть глаза боится. Внутри стынет, но пот льёт по лицу, закрадываются капли под веки. Жжёт соль глазное яблоко. Мучается Василий, вертится, отмахивается руками, стонет, а Тросточкин сыпет вкрадчиво и приветливо: «Чего же ты, Василёк, не взглянешь на меня? Ни одного синяка уже на моём лице нету — молодой я и здоровый». — И сдавленно посмеивается.
«Не исповедался я у священника, — думал Василий, — не покаялся в содеянном, а потому и выворачивает меня». Но ему вспоминался строгий наказ деда: чтобы не вздумал кому рассказать о Тросточкине, чтобы помалкивал до гробовой доски.
Вспоминал Василий свою прошлую жизнь — скверную, ужасную жизнь, теперь ясно начинал понимать он. Вспоминал, как огорчал родителей своей ленью, нежеланием учиться, заниматься чем-то полезным, ходить в церковь. Пьянствовал, проигрывался в казино, однажды избил извозчика — старика. Как-то подумал: «А ведь если не убил бы Тросточку — так и жил бы погано. Вроде как к свету он меня повёл. Как бы дал мне, немощному духом, тросточку». И самому стало страшно от столь неожиданной, несвойственной ему мысли.
Пить Василий перестал. Как ни предлагали солдаты — отказывался, хотя тянуло. Боялся помутнения разума.
Однажды Волков всё же направил Василия в свинарник — на часок, чтобы почистить в клетях. Василий молчком, не вступая в разговоры с похохатывавшими, выпившими однополчанами, вычистил одну клеть, вторую, натрусил на пол опилок, но внезапно бросил метлу и ведро, выбежал на воздух, упал лицом в сено. Сжимал кулаки, но лежал без движений. К нему подошёл Волков, прикоснулся к плечу, добродушно, обеспокоенно спросил:
— Ты чего, парень?
— Вы меня на свинарник не посылайте. Тошно здесь, душу выворачивает.
— Что ж, уговор! А сказать не хочешь, отчего тошно?
— Хочу. Но… но боюсь.
— Чую, землячок, какие-то железа тебя гложут. Поведай — может, чем поспособствую. Нагрешил ты, поди, тама, в деревне, а совладать-то с душой тепере не можешь. Девку, никак, спортил? — Василий молчал. Григорий закурил, приналёг плечом на сено: — Похвально, что душа в тебе живая: вона как крутит-то её да взнимает. А держать в себе докуку всё же не надо: свихнёшься не ровен час, самострелом чего доброго заделаешься али из полка сбежишь, набедокуришь. Грех к греху, знаешь ли, легко липнет. Ты вот что, послушай-ка меня: я пропахал жизню по-пластунски, шишек набил, научен кое-чему и знаю — по нашему, то есть по староверскому уставу, порой исповедаться искусному простолюдину угоднее Господу, чем какому попу никонианскому. Они сплошь и рядом невежи и мздоимцы. Греховодники, одним словом. Откройся мне — глядишь, словом аль делом подсоблю как, удержу от неразумного шага да греха.
— Я православной веры, — хриплым голосом отозвался Василий, поднимаясь с сена.
— Так и мы, староверы, самый что ни на есть православный люд, только не признали никонианских новшеств. Истово держимся древлего устава. Истиннага! — так говаривали в моей Бурдаковке на Хилке.
— Зачем креститесь двумя перстами, носите восьмиконечный крест, в церковь не ходите и попов почём зря хулите?
— Долгий сказ о том, Василий. Не нам с тобой обсуждать древлие обычаи и заведения. От отцов и дедов они пришли к нам — так тому и бывать во веки веком. Я, правда, уж давно отступил от истинного староверства, хотя и не принял никонианства — поповской церкви. Так, должно, Богу угодно.
Помолчали. Василий крупно сглотнул и поднял на фельдфебеля тяжёлый взгляд:
— Есть ли Он — Бог-то? — подрагивающим голосом спросил Василий и затаился.
— Вона ты куды! В богоборство! Скользкая, брат, стезя. Знавал я одного богобора, из ссыльных, так до того запутался он, что собственный палец откусил, — сдержанно засмеялся Волков, искоса — казалось, опасливо — взглянув на Василия.
— Без Бога, Василий, трудно жить, а русскому человеку — так и погибель. Христос доглядает за нами да направляет нас, ежели собьёмся с пути истиннага.
Василий досадливо взмахнул рукой:
— Что-то плохо за нами «доглядает»! — Но не досказал, замолчал.
— Так ить и дьявол не дремлет, сынок. За душу человеческую ведёт с Господом войну! Охотится, ловчит, ловыга.
— Кто же сильнее?
Волков задумался. Ветер трогал седые волоски на его лысоватой голове, раздувал огонёк папиросы.
— Нехороший, греховный разговор ведём, — наконец, сказал Волков. — Вот что, пойдём-ка ко мне в каптёрку. Я тебе кое-что покажу.
В каптёрке Волков раздвинул шторки на старом, развалившемся комоде и вынул на свет икону с тусклым — несомненно, старинного письма — ликом Божьей Матери, украшенной золотистыми, начищенными пастогоем ризами, установил её на коленях и стал ждать, не сводя с опустившегося на табуретку Василия глаз. Пододвинул икону поближе к Василию:
— Посмотри внимательно. Она — мироточит.
— Мироточит?
— Оплакивает.
— Плачет?!
— Она уже много лет не мироточила, а когда я недели две назад помолился за твоё спасение — вдруг появились капельки.
— За моё спасение?
— Да, за твоё спасение. Я видел — тебе худо. Догадывался — ты страдаешь. Ведь не барабанная же шкура я! Да ты смотри, смотри, малой, в глаза Пресвятой Девы! Видишь слезинки?
Василий недоверчиво, но покорно склонился к иконе и пристально посмотрел в большие, печальные глаза Девы, к груди которой приник маленький, запеленатый Христос.
— Плачет, господин фельдфебель.
— Господин фельдфебель пока не плачет, — поведёнными губами усмехнулся Волков, но сразу на его лице установилось строгое, благообразное выражение. — Дева печалуется, но в тоже время выражает нам Свою Вышнюю благосклонность. Понял ли ты меня?
— Мне сестра, Ленча, говорила: видела в церкви, на пасхальной службе, как улыбался с иконы Христос. А я вот оно что — вижу слёзки! Святая плачет.
— Значится, не понял! Не плачет, запомни и пойми, — оплакивает. А Христос не может улыбаться. В глаза твоей сестры сатана посмотрел. Сманивал. К блуду сманивал, к никонианской скверне.
— Сманивал?
— Мне один ксендз показывал икону с улыбчивым Христом. Говорил: бог — любовь, а какая, мол, любовь без улыбки? Тьфу, прости Господи! Тоже — блуд! Блуд папский, чуждый всем православным, хотя и рознимся мы по обрядам! Христос — Бог. Страдалец за всех. Спас.
— Спас, Спас, — словно прислушивался к слову Василий. — Ещё одна слеза заблестела! — по-детски вскрикнул он, испуганно-радостно отстранившись в угол, но сразу склонился ещё ближе к иконе. Она сияла и взблёскивала в свете лампы.
— Икона перешла ко мне от отца — царствие ему небесное. Он мне так сказал, когда умирал: «Антихрист уже властвует над душами многих людей, но помни, сын, слова Исусовы: «Аз есмь с вами до скончания века». Необычная сия икона, от прапрадедов она пришла ко мне. Говорят, мироточит, но я не видел», — сказал отец. Преставился, страдалец. И я, Василий-батькович, не видел до того дня, пока не обратился ко Господу, чтобы тебе жилось лучше. Жалко стало тебя, такого молодого, сосунка, можно сказать, а уже пребывающего в неизбывной печали и в терзаниях. Ротный наш, к слову, советовал мне свозить тебя в душевнобольничку, да я знаю, как тама лечат — голодом морят да хлещут почём зря. Помолился я в своём уголку — в церкву-то я хотя и хожу, должность, видишь ли, требует, да притворяюсь, что молюсь с вами, никонианами растреклятыми, — так вот, помолился, малой, я в своём уголку, глянул на икону и — обмер. Мироточит! Слёзка, понимаешь ли, тянулась от влас Марии на головёнку юного Христа. Такое меня волнение прохватило, что — заплакал. — Волков замолчал, перевёл тяжелое дыхание. — Почувствовал я тебя в туё же минуту как своё дитя. — Волков замолчал, и Василий увидел, как мелко подрагивала его широкая монгольская скула.
— Как своё дитя? — зачем-то переспросил Василий.
— Да, как моего Никиту… сына… помер он уж давным-давно. А детей-то мне больше Бог и не дал. С Марьей мы лет тридцать, никак, живём рядышком, да хворая она у меня. Ну, да что-то я разбабился. Не гоже! Ты вот что — кайся, кайся. Тебе ещё жить на этом свете. Очисти душу, откройся пред Господом.
Василий посмотрел во влажные, но суровые и показавшиеся ему большими глаза совершенно изменившегося в эти минуты Волкова, потом перевёл взгляд на сияющую икону, и начал, заикаясь и прерываясь, свой страшный, но не длинный рассказ. Когда закончил, то почувствовал, что в сердце стало легко. Ему почему-то вспомнился высокий ангарский берег Погожего, с которого было далеко видно, и чувство простора, шири, необозримости земли и неба охватили его душу. Мельком, но светло прошли в памяти лица родных, и он улыбнулся твёрдыми губами, облизнул их и посмотрел на Волкова, ожидая ответа, действия, оценки. Фельдфебель вобрал в грудь воздуха, продолжительно выдыхал.