— Чиво ж ты, доченька, раньше сроку в могилу загоняшь отца родного?! Чем я перед тобой, такой золотой да умной, провинился?
— Отпусти! Говорила тебе, не люблю Семёна? Не верил? А теперь всё — вольная птица я. Куда хочу — туда лечу!
— Да кто ж кому люб на земле? Ан живут люди рядышком, друг для дружке стараются!
Отпустил косу, но сжимал зубы, поскрипывал ими. Стояла Елена перед отцом с опущенной, но не повинной головой. Платок сбился на плечи, коса расплелась — тёплый ветер трепал волосы. Ни слезинки в глазах — какое-то сухое диковатое чувство застыло в них. Лицо — белая личина. Смотрит отец на дочь — не узнаёт, и страхом, тревогой наливается его душа. Дочь — какая-то чужая, незнакомая, сторонняя. Кажется Михаилу Григорьевичу — не вернуть Елену в родной дом, не поворотить и саму жизнь на круги своя. Ушло, выпорхнуло из обустроенной, крепкой, как стены его дома, жизни что-то до чрезвычайности важное, без чего теперь шатко будет, неспокойно и одиноко. «Неужто дом свой построил я на песке, коли такие беды сотрясают мою жизнь, Господи? — тяжело подумал он, вспоминая библейскую притчу. — «И пошёл дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое», — бились в душе отца страшные вечные слова.
Молчали. Низовыми осторожными взглядами следили друг за другом, и, кажется, оба не понимали, не представляли, как нужно поступить, что сделать.
Из авто какая-то дама с пёстрыми весёлыми перьями в шляпе протянула придуманным капризным голоском:
— Какой изверг вон тот мужик! Господа, вмешайтесь. Мишель, сделайте же что-нибудь! Ах, бедная девушка — он её избил, дёргал за косу! Я сама видела! Что делать с этим диким, неотёсанным народом! Мишель, что же вы мешкаете?!
Из авто не спеша, с притворной позевотой на маленьком младенческом лице вышел щеголеватый, с тонкими усиками молодой человек в офицерском сюртуке, в белых перчатках. Сказал, театрально плавно взмахивая ладонью:
— Эй, лапотник: немедленно отойди от девушки.
Елена встрепенулась, остро сузились на офицера её глубоко посаженные глаза, возле зловатых узких губ вздрогнула неприятная морщина:
— Это вам не лапотник, а мой отец.
— Мадам, простите, — зарделся офицер. — Вас обижают?
— Нет. — Помолчав, сказала сдавленно, тихо, будто только одной себе: — Я обижаю… Моё дело… Поезжайте.
— Понимашь, дочка, что забижашь, — сказал отец, смахивая с красного высокого лба пот. — И на том спасибочки, — усмехнулся он, скованно поведя подбородком.
Офицер пожал неразвитыми плечами, влез внутрь кабины, и авто покатило по освободившейся от повозок и экипажей дороге к мосту.
— Батюшка, отпусти меня с миром. Я не смогу жить по твоим правилам и законам. У меня свой в жизни путь.
— Ты послушай меня, дочка… послушай. — Но гнулся голос отца, вибрировал глухо, угасал. Слов не мог найти, добрые отцовские чувства перехлёстывались злыми и чуждыми. По костистому красному лбу катился пот.
— Свободной я хочу жить, отец, — отозвалась дочь, впервые назвав его не детски ласково, привычно, а отстранённо, холодновато «отец». Смутилась. Отвернула голову к реке, спокойно, широко нёсшей по равнине воды. Тоскующе смотрела на город с его церквями, доходными домами, зазывными вывесками, гуляющими по набережной дамами и мужчинами, взблёскивающими экипажами и автомобилями, протяжными гудками паровозов на станции, цветущими кустами черёмухи и яблонь.
Дрожал вкрадчивый голос отца:
— Послушай… послушай… Одумайся. Не губи ты меня с матерью. Не позорь. Вот-вот поезжанье подкатит к нашему дому… С Василием беда, так хотя ты пожалела бы нас. Не губи! Вернись!
— Не вернусь, — шепнула шелестящими губами. В сердце, где-то очень-очень глубоко, пощимывала жалость — к себе ли, к отцу ли, не могла разобрать.
Подняла упрямую голову и вдруг увидела — влажно взблеснуло в глазах отца. Не могла поверить, что её отец, этот большой, сильный, строгий человек, сломился.
Он спрятал глаза, наклонив голову.
— Прости, батюшка… но не смогу я с ним жить. Не люблю…
— Ты и жить-то не пробовала, а уже — «не смогу», — почуял отец слабинку в словах и тоне дочери. Ласковее стал говорить, а сам злился на себя, что вынужден лисом красться к собственному ребёнку, как бы обманывать его: — Вещует наше родительское сердце — пара тебе Семён. Чиво ты видела в жизни, окромя книжек? То-то же! По-книжному хочешь обустроить свою жизнь? Сердцем хочешь жить? Так ить и сердце не вечное — умрёт, сгниёт в земле, а душе — вечная жизнь. И книжки тож: сёдни одни, а завтрева уж других понапишут писаря… али как их тама кличут, книжных мудрецов? Хочешь порвать пуповину с нами, по страмным законам жить? Лучше убей меня — не допущу! Дочь ты моя, кровь моя! Вернись, Ленча!
Снова подняла дочь глаза на отца — и уже не прятал он слёз. Заметила красноватую, рябую пролысину на его голове, дрожащую у виска жалкую, черновато-серую жилку. Босой стоял перед ней, в линялых холщёвых портках, растрёпанный, со спутанными волосами в бороде и на голове — как нищенствующий странник, юродивый. Стало больно дочери. Заплакала.
— Не вернусь, — шепнула на подвздохе.
Вдруг отец опустился перед дочерью на колени:
— Христом Богом просим.
В это было невозможно поверить! Скорее грубой силой должен был действовать Михаил Григорьевич. Но любящий отец взял верх в нём над расчётливым купцом, неотёсанным мужиком. Поняла Елена — сила любви повергла его на колени.
В голове отца кружилось. Словно бы опьянел, и сам не мог поверить в то, что совершил.
— Батюшка! — вскрикнула потрясённая дочь, опускаясь перед ним. — Встань, Христа ради!
— А-а, и ты вспомнила Христа? Не встану, пока не скажешь: вертаемся домой. Тепере всё одно мне: чую, не жить уже по-людски. Жизнь перевернулась, кверху тормашками пошла выплясывать. Эх, пропадай всё пропадом!
Мимо проезжал в скрипучей, несмазанной телеге односельчанин Большедворских Селиван. Увидел стоящего на коленях Охотникова, присвистнул:
— Михайла Григорич, ты? Здрасьте, ли чё ли. Перебрал малёшко тарасуна?
— Батюшка, встань! — шептала Елена и беспомощно тянула своего грузного, ширококостного, как конь, отца за плечи, силясь поднять.
— Не встану! — сквозь зубы ответил отец, искоса стрельнув острым досадливым взглядом на Селивана.
— Ленка, яте щас подмогу! — спрыгнул с телеги доброхот Селиван.
— Уйди ты! — отмахнулась Елена. — Батюшка, что же ты на старость лет делаешь с собой? Жить ведь тебе в Погожем!
— Коли дети у меня постылые… Позор приму и поругание. На всё воля Божья.
— Поедём… домой, — тихо и сдавленно произнесла Елена, словно бы проглатывая слова со слезами, показавшимися ей горькими и колкими. «Всё кончено», — подумала, зачем-то срывая пучок жёсткой травы.
— Сжалилась, значится? Чиво ж, поехали, — поднялся с земли Михаил Григорьевич. — Верно сказал Селиван — перебрал я, — горько усмехнулся Михаил Григорьевич, привязывая к бричке коня, щипавшего траву обочь дороги. Самому себе тихонько, в бороду сказал: — … на всюё, поди, остатнюю жизнь.
Елена полвзглядом обречённо посмотрела на мост, на реку с подплывающим к острову Любви плашкоутом, на город; но ясно выделила нестойким, угнетённым сознанием только кипенно-белые черёмуховые заросли. Отвернулась. В голове кружилось. Когда взбиралась в бричку, чуть не упала. Сильной рукой отец придержал за плечо, но в глаза не взглянул. Держался вбок. Елена ощутила терпкий запах пота, исходивший от взмокшей рубахи отца, прижалась в угол, будто спряталась. Затаилась. Слёзы рвались наружу, но крепилась, до боли покусывая губу. «На круги своя… — вспомнились ей библейские слова. — Если бы он не встал передо мной на колени!.. Жалость сломила меня. Я покорилась судьбе. И вот — еду… на круги своя». Она чувствовала себя обессиленной и раздавленной. Однако уже перед самым Погожим ей неожиданно и противоречиво подумалось: «А может, Семён и есть моя настоящая судьба? Может, я придумала всё, начитавшись книг, и рвусь к миражам?»
Отец молчком погонял Игривку, шедшую и без того легко и скоро. Ласкалось утреннее, многообещающее солнце нового дня.
27
Возле белоснежного, возвышающегося на холме у развилки оживлённых дорог Крестовоздвиженского собора собралось много людей. Кто пришёл поглазеть на свадьбу, кто — получить подаяние, кто — не знал, что свадьба, а просто заглянул в церковь, кто проходил мимо, да остановился, привлечённый богатым поездом с каретами и лошадями, покрытыми кумачными и золотисто-белыми с рюльками попонами, с колокольцами в дугах, с перевязью разноцветных шёлковых лент. Усатый, подтянутый полицейский в сверкающем золотистыми пуговицами и нашивками мундире почтительно-строго расставлял подъезжающие кареты и подводы вдоль улицы; накануне через приказчика Михаила Григорьевича он принял приличное подношение, и старался изо всех сил, надеясь ещё получить. Покрикивал на зевак.