Парадоксы и вычуры эти, оброненные — может быть, даже как острота, как шутка — в пылу разговора, человеком праздной мысли и пустого слова, теперь слагались в грозную обличительную систему, принятую сперва обществом, а потом и доверчивой летописной историей, которой легче было занести на страницы свое голословное, но общее убеждение, чем подвергнуть его фактической и психологической проверке. «Собственные слова государя», летающие по столицам, всюду и всегда весьма апокрифичны. Настолько, что подобные мнимые «собственные слова» переходят из уст в уста даже не десятилетиями, а столетиями, приписываемые государям не только разных эпох, но и разных стран. Одни и те же анекдоты этого содержания рассказываются об Иване Грозном и Петре Великом, о Людовике XIV и Николае I, об Елизавете Английской и нашей Екатерине II. Примером, чтобы не ходить далеко, может служить только что приведенная фраза Нерона о Приаме. Я уже упомянул однажды, что Светоний, раньше чем Дион Нерону, почти дословно приписал ее Тиберию. К тому же Ренан совершенно справедливо замечает, что, когда слова артиста передает тупой филистер или лакей, подслушавший их у дверей, то нет мудреного им видоизмениться и в дикий смысл, и в нелепую форму.
Существует иное предположение. Его держится, между прочим, Фаррар, для которого соблазн — видеть в Нероне героя исключительно адских замыслов и действий — столь же заманчив в целях христиано-дидактических, сколько для трагиков, романистов, драматургов, живописцев тот же соблазн привлекателен возможностью создать эффектный и на диво интересный «демонический» образ сверхчеловека, эстета-разрушителя, действующего среди самой фантастической и колоритной обстановки, какую когда-либо устраивало себе смертное существо. Предположение это допускает, что сам Нерон, быть может, и не активный инициатор преступления, но его двор, а во главе последнего, в особенности, Софоний Тигеллин, наслушавшись от императора сумасбродных речей о Трое, Приаме и т. п., захотели угостить своего повелителя невиданным спектаклем и подожгли Рим. Вот-де почему заметную роль на пожаре играли какие-то странные поджигатели ex officio, угрожавшие смертью тем, кто хотел тушить огонь. Так, взглянул на вопрос и Генрик Сенкевич.
Мне эта мелодрама, с пассивным злодеем- Нероном в центре кажется еще менее вероятной, чем мелодрама с Нероном в активной роли поджигателя. Чтобы запалить, как свечу, город с миллионным населением, да еще охранять работу пожара от противодействия ей со стороны жителей, нужны огромные служебные силы, которые не могли остаться тайными. Как бы ни велика была власть деспотизма, как бы ни стройно стояла дисциплина повиновения ей, крайне трудно вообразить, чтобы приказ ни с того, ни с сего сжечь родной город, пустить по ветру, быть может, собственный дом и разорить собственную семью, нашел в Риме хотя бы сотни, а не то что тысячи исполнителей — не только беспрекословным, но и немых, как могилы. Если римский пожар был делом поджога, то организация преступления должна была занять известное время, хотя бы для того, чтобы оградить от погибели сокровища искусства и драгоценности, губить который ни Нерону, великому их любителю, ни Тигеллину, жадному до богатства, как тигр до крови, не было никакого расчета. Но немыслимо думать, чтобы ни в одном из участников страшного государственного заговора против имущества и жизни сотен тысяч людей не заговорили жалость, совесть, честолюбие, политический расчет, чтобы ни один не проболтался нечаянно или умышленно. Ведь предупредить народ о таком злоумышлении против него двора и правительства значит мгновенно создать политический переворот и стать во главе его. Рим опрокидывал троны многих государей по гораздо меньшим причинам. Кому мог приказать Нерон руководство и исполнение поджога? Не белоручки же придворные тем занимались! Сообщение Светония будто многие консуляры даже потому и не смели тушить свои пылавшее дома, что в врывавшихся к ним поджигателях узнавали камердинеров (cubicularios) государя, — дикая сказка. Нерон никогда и никому не признавался, что он поджег Рим, а послать на такое злодейство своих лакеев, которых, вон, оказывается, вся аристократия знала в лицо, значило бы откровенно расписаться в своем преступлении, со всеми последствиями такой наглости. Тигеллин в это время был префектом претория, но, как ни ужасна историческая репутация преторианцев, более чем сомнительно видеть их переодетыми актерами этой трагедии; дикости, зверства их возникали всегда на почве политической, имели характер военных революций, — притом характер открытый. Вовлечь же людей военной корпорации, да еще столь тесно сплоченной, как римская гвардия, в комплот тайного преступления, совершенно бессмысленного, беспричинно направленного против граждан мирных, покорных, верноподданных и, сверх того без всякого материального и нравственного интереса для военной корпорации, — дело вряд ли доступное даже для автократа, а тем более трудное для его слуг, хотя бы и самых приближенных. Всякая дисциплина имеет предел. Даже вообразив, что преторианцы в силу присяги послушали бы приказа Нерона, — они не послушали бы Тигеллина. Повеление слишком страшно. Ведь это даже не Варфоломеева ночь, не политическая бойня одной частью населения другой, а просто истребление и разорение всякого населения вообще, избиение человечества по ненависти к человеку — odum generis humani. Придавленный привычкой субординации, солдат и тем паче офицер может повиноваться самому дикому приказу, если он передан именем императора, но, принимая на себя вместе с поручением, очевидно противозаконным, столь тяжкую и опасную ответственность, он у генерала, его командующего, хоть письменное полномочие спросит. Огромная тайная полиция Тигеллина, конечно, была вполне способна и произвести поджог, и мародерствовать, и грабить, но ее было, все-таки, мало, чтобы навести на многотысячную массу, в состояния крайнего возбуждения, такой ужас, что погорающие собственники почти не смели тушить пожара. Потеря собственности переполняет массы совсем не трусливо-стадным, а, наоборот, революционным настроением. Недалеко ходить за историческими примерами великих пожаров, когда обезумевшая от ужаса, отчаянная чернь вымещала свои потери на представителях власти, срывала правительства и требовала новых порядков и людей. В великий при Иване Грозном московский пожар 21 июня 1547 года — «настроенная заговорщиками народная толпа бросилась к Успенскому собору и кричала: "Кто зажигал Москву?" На этот вопрос последовал из толпы такой ответ: «Княгиня Анна Глинская со своими детьми и со своими людьми вынимала сердца человеческие и клала в воду, да той водой, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Толпа, услышавши такую речь, пришла в неистовство. Из двух Глинских, братьев умершей великой княгини Елены, Михайло с матерью Анной, бабкой государя, был во Ржеве, а другой, Юрий, не подозревая, какие сети ему сплели бояре, приехал к Успенскому собору вместе со своими тайными врагами. Услышал он страшные крики и вопли против его матери и всего их рода и скрылся в церкви. Народ вломился за ним в церковь. Его вытащили оттуда, убили дубьем, повлекли труп его по земле и бросили на торгу.
«Истребили всех людей Глинских. Досталось и таким, которые вовсе не принадлежали к числу их. В Москве были тогда на службе дети боярские из Северской земли. Народ перебил их, потому только, что в их речи слышался тот же говор, как и у людей Глинского. ”Вы все их люди, — кричала толпа, — вы зажигали наши дворы и товары».
«Так прошло два дня. Народ не унимался.» «Из Глинских погиб только один; народу нужны были еще жертвы. Раздались такие крики: «Государь спрятал у себя на Воробьеве княгиню Анну и сына ее Михаила». «Толпа хлынула на Воробьево.» Событие было поразительное. Самодержавие верховной власти, казалось, в эти минуты утрачивало свое обаяние над народом, потерявшим терпение», (Костомаров).
Мятеж был укрощен, но, как известно, Иван должен был принести всенародное с Лобного места покаяние в неумелом управлении и надолго стал под опеку, вынырнувшего откуда-то с темных низов, попа Сильвестра (новгородца родом) и «худородного» Адашева.