– Ты мне должна помочь, – после молчания сказал Климович.
– Хорошо, – просто сказала Люба. – А как?
– Меня оставили, чтобы сказать ей об этом. Я должен буду почти сразу уехать, но ты не отходи от нее, хотя бы первые дни.
– Хорошо.
– Пока она не успокоится.
– Она никогда не успокоится. Теперь для нее жизнь копчена, – сказала Люба и подумала, что это так и есть. Ольге Владимировне сорок, у нее трое детей, и она никогда никого не любила, кроме Русакова, старше которого была на пять лет.
Климович сказал слово «успокоится» не в том смысле, в каком поняла его Люба. Он имел в виду слезы, рыдания, может быть, обморок. Он понимал и сам, что Ольга Владимировна не скоро забудет Русакова и успокоится, но сейчас от слов Любы «жизнь кончена» у него похолодело сердце. Известием о том, что убит один человек, ему предстояло убить другого.
– По-моему, лучше будет сказать ей это здесь, – неуверенно сказал Климович.
Люба пожала плечами, как бы говоря: «Разве может иметь значение, где ты ей это скажешь, по сравнению с тем, что ты ей скажешь?»
– Я имел в виду детей, чтобы не при них.
– Когда сделать это? – спросила Люба, не замечая, как по щекам ее катятся слезы.
Слово «это» она выговорила так осторожно, как будто несла в руках что-то, что боялась уронить. «Это» значило выйти в сени, дойти до двери, за которой жила Ольга Владимировна, открыть дверь, сказать: «Ольга Владимировна, зайдите к нам», – и потом вместе с ней прийти обратно к себе в комнату, где Климович скажет, что Русаков убит.
– Сейчас, – сказал Климович.
У него был придушенный голос и каменное лицо.
И Люба в точности сделала все, о чем за минуту до этого думала: вышла в сени, приоткрыла дверь, услышала голос Ольги Владимировны и вошла в комнату Русаковых.
Двух старших детей не было, они уже ушли в школу. Младшая, пятилетняя Таня, только что кончила плакать, сидела в углу и занималась куклой. Ольга Владимировна гладила мужское белье. Люба узнала одну из тех желтых байковых рубашек, которые всем командирам выдали в прошлом году на зиму.
Ольга Владимировна повернулась к Любе и поставила утюг на решетку. На ней было домашнее, бумазейное платье. Ее полное, преждевременно постаревшее лицо раскраснелось от работы.
– Что, Любаша? – спросила она, заметив на лице Любы слезы, которые та забыла вытереть. – Случилось какое-нибудь несчастье?
– Несчастье? – повторила за ней Люба, подумав: «Неужели она знает?» – и только потом, сообразив, что слово «несчастье» относится не к Ольге Владимировне, а к ней и что причина вопроса – слезы на ее лице, вытерла их. – Нет, ничего, Ольга Владимировна, только я прошу вас зайти к нам.
– Хорошо. – Русакова отодвинула утюг от края на середину стола, сказала дочери, что сейчас вернется, и, скинув с себя фартук, повязанный поверх бумазейного платья, вышла вслед за Любой.
В дверях своей комнаты Люба приостановилась и пропустила Ольгу Владимировну вперед, подтолкнув ее и сказав: «Идите, идите». Любе казалось, что та должна непременно пройти первая, так, словно она шла за гробом мужа и никто не мог идти раньше ее.
Ольга Владимировна вошла в комнату, и Люба, войдя вслед за ней, через плечо Русаковой увидела все то же каменное лицо своего мужа, какое у него было, когда она выходила из комнаты. У него не кривился рот и не дрожали губы, и в то же время на лице его было написано такое выражение несчастья, что Ольга Владимировна быстро сделала к нему два шага и, схватив за руку, испуганно спросила:
– Что с вами? Что у вас случилось?
– Ольга Владимировна, – сказал Климович, зачем-то крепко перехватывая ее руку своей и бледнея.
Люба по выражению его лица почувствовала, что вот сейчас, сейчас он скажет. Она зажмурилась и так, с зажмуренными глазами, услышала слова мужа.
– Ольга Владимировна, – сказал Климович, – Коля пал смертью храбрых.
Люба открыла глаза и успела увидеть, как Русакова, глядя на Климовича, улыбнулась бессмысленной, непонимающей улыбкой и, потеряв сознание, молча стала падать. Это было так неожиданно, что, если бы Климович не держал ее за руку, она бы рухнула на пол.
Люба и Климович уложили Русакову на короткую кушетку, к которой, когда кто-нибудь у них ночевал, приходилось подставлять стул. Один раз, поссорившись с женой, на этой кушетке у них ночевал Русаков. Климович принес стул, и Люба, подняв с пола ноги Ольги Владимировны, положила их на стул.
– Принеси воды, – сказала она Климовичу.
Климович вышел в сени, зачерпнул из ведра кружку холодной воды и вернулся. Люба взяла кружку и стала смачивать лоб и виски Русаковой.
– Может быть, сходить за врачом? Или еще что-нибудь нужно? – спрашивал Климович, стоя за спиной жены.
– Ничего ей сейчас не нужно, – сказала Люба.
Она сидела на краю кушетки, рядом с неподвижно лежавшей Русаковой, продолжая смачивать ей лоб и виски, и Климович чувствовал, что сейчас, в эту минуту, жена несравненно лучше его знает, что надо и чего не надо делать.
– Ты пока пойди, – повернувшись к нему, сказала Люба, – пойди пройдись. Мы тут сами.
– Хорошо, – покорно сказал он, – я пойду проверю, как с машиной, а то ведь мне скоро надо выезжать…
– Пойди, пойди, – повторила Люба.
Он пошел к двери, но вдруг почувствовал за спиной взгляд Любы. Быстро повернувшись, он увидел ее глаза, которых она не успела от него спрятать. В них была обращенная к нему мольба, чтобы он не был убит, как Русаков, и не оставил ее одну, как тот оставил Ольгу Владимировну.
– Иди, пожалуйста, – быстро проговорила Люба, понимая, что уже невозможно спрятать пойманное им на ее лице выражение, и даже не пытаясь сделать это, а страстно желая сейчас только одного – чтобы он скорей ушел и перестал видеть ее лицо.
Климович вышел из дома. На улице было, как обычно, жарко и пыльно. Монголы гнали через перекресток большой гурт скота, и, пережидая, пофыркивала на малом газу раскаленная полуторка, груженная снарядными ящиками.
«Наверное, и мы скоро будем в бою», – подумал Климович, вспомнив глаза жены.
Стояли последние дни июня. Артемьев уже месяц находился в том самом госпитале, из которого он с попутной санитарной машиной уехал на передовую. Пожелание Апухтина – не встречаться здесь во второй раз – не сбылось: вечером того же дня Артемьев, стиснув зубы, лежал на операционном столе и Апухтин чистил ему две сквозные пулевые раны: одну – в руке, у самого плеча, другую – в боку, с выходным отверстием у лопатки.
– Готовьте следующего, – сказал хирургической сестре Апухтин и обратился к Артемьеву: – Здорово больно?
– Угу, – прокряхтел Артемьев.
– Говорил вам, чтобы не попадались ко мне в госпиталь. А в общем, вам повезло: два таких сквозных ранения – и не задеты кости. Если б не потеря крови, я бы вас за неделю поставил на ноги. Даже и не знаю – то ли эвакуировать вас в Читу, то ли нет…
Артемьев только отрицательно помотал головой, боясь разжать рот, чтобы не вскрикнуть от боли.
Тем и кончился их разговор.
Первые дни Артемьев с тревогой прислушивался к реву моторов. Приземлившись в степи за километр от госпиталя, самолет обычно подруливал так близко, что раненые могли через приоткрытый полог палатки видеть его колеса. Самолет загружали, потом он медленно, как по улице, проезжал между палатками, выруливал в степь и, оторвавшись, бреющим полетом шел на Читу.
Потому ли, что Апухтин отдал распоряжение, или просто потому, что в первые дни в Читу эвакуировали только тяжелораненых, а потом, с затишьем, госпиталь наполовину опустел и уже не было особых причин разгружать его, – так или иначе, Артемьева оставили долечиваться здесь, на месте.
Жизнь в госпитале была незавидная. Было жарко днем и холодно ночью. И снаружи и внутри палаток тучами вились комары. Воды не хватало даже для того, чтобы как следует помыться раз в день, – ее возили издалека; за сутки госпитальная цистерна успевала сделать всего два рейса. Однако Артемьев предпочитал эту жизнь отправке в Читу; окажись он там, его после ранения могли и не направить обратно в Монголию.
Через две недели, когда Апухтин зашел и присел на копку, Артемьев стал благодарить его.
– Не стоит благодарности, – сказал Апухтин, – из-за меня же вас ранило, мне же вас и лечить.
– А при чем тут вы?