Когда я вернулся, жить уже было негде. В одной комнатке – три кровати для маленьких детей, не считая нас с женой. Туда можно было только войти.
Выхода не было.
Не было даже работы на местном телевидении, оставленной перед обращением на выезд из страны. «Перед» – чтобы не ставить коллег-журналистов в неприличное положение на обязательных в таких случаях интернациональных собраниях осуждения.
«Вставай, проклятьем заклейменный…»
Но журналисты и помогли.
Сначала появилась разоблачительная статья в местной городской газете. Под названием «Паутина». Пауком, понятно, был я. А за мной – академик Сахаров, ЦРУ и Моссад.
И началось…
Знакомые стали переходить на другую сторону улицы. Сосредоточенно, словно бродячие собаки. Телефон замолчал, как алиментщик в бегах.
И только один сосед-украинец предложил свою солидарную помощь. Даже по поводу лица автора статьи, скрывшегося под псевдонимом.
– Можете на меня рассчитывать, – сказал сосед. – Дорого не возьму. Лучше долларами. Но их у вас, должно быть, много…
Мало – это когда больше, чем ничего.
И тогда я положил перед женой чистые листы бумаги.
Вот. Два заявления. Одно – на развод. Другое – к городским властям.
– А к властям-то зачем? – спросила жена.
И я не понял.
– А зачем иначе на развод?
– И я не знаю, – растерялась жена. – Наверное, для городских властей?
И мы написали. Точнее, писала она.
Так ведут себя хитроумные евреи с простодушными гоями.
Все было очевидно – незамысловатая русская женщина, мать троих детей, не может заснуть в одной комнатке с человеком, который спит и видит какой-то мифический Израиль. Ничего еще не понимающие малыши растут в атмосфере религиозного мракобесия и недостатка жизненного пространства, а нити масонской паутины, блестяще описанной в местной прессе, взывают к бдительности, как вопли еще не родившегося козла искупления на алтаре жертвенной любви к власти и ко всем ее блядским народам вместе взятыми.
– Разве можно жить с таким подонком? – спросил я, проверив ошибки.
– Нельзя, – сказала жена и посмотрела на меня влюбленными глазами.
– Вы три тысячи лет издевались над моим несчастным народом, теперь тебе придется расплачиваться за это всю твою оставшуюся жизнь.
Дети спали, раскинувшись, как бессмертие молодости и жидомасонского заговора любви.
Квартиру, правда не новую, но отдельную, она получила через четыре месяца.
Три дня заняло, чтобы перевезти туда детей и все им необходимое.
Два санитара везли меня в густую украинскую ночь за город в местную психиатрическую больницу.
– Не делай нам вырванные годы, – мягко предупредил один из них, подсаживая в карету с крестом, да еще красным.
Я и не вырывался.
Они забрали меня из милицейского участка, куда, в свою очередь, привезли из конторы, где я в сто двадцатый раз услышал, что мотивов для воссоединения с тетей Хасей в Израиле они не видят.
– Конечно, хотелось бы вас здесь обоссать от души, – сказал я подполковнику с рожей рецидивиста-медвежатника, – но это чревато. Однако из кабинета я не уйду. Или только с милицией.
Они и приехали. Через час. Сначала.
А за полночь появились другие.
Два санитара с докторшей на поводке, как три апостола, все в белом – на контрасте с серой милицейской крысобойней.
– Сынок, угораздило же тебя… – сердобольная пожилая няня провела меня в большой бокс с душевыми и желтой от подтеков воды противной плиткой. В глухой пришибленной тишине ее голос отражался от зябких мутно-кафельных стен.
Чисто, как в раю по понедельникам.
Ни души.
Пахло здоровой хлоркой.
– Раздевайся и мойся, – вздохнула она. – Вода холодная, но так положено.
– Вы понимаете, кто я? – спросил сразу в лоб доктор-психиатр.
– Нет, – мне хотелось быть проще. – А кто я?
Он замер. Как стул, привинченный к полу.
Справа потели окна с решетками.
Слева – портреты членов правительства.
Клиника.
– Вы верующий? – обеспокоился доктор.
– Верующий, – трудно было понять, к чему он клонит в три часа ночи.
– И у вас в доме иконы есть? – спросил он.
– Да какие там иконы? У евреев икон нет – нельзя изображать Всевышнего.
– Да? – переспросил психиатр. – А кому же вы молитесь?
– Невидимому Богу.
– Невидимому? – он, похоже, искренне удивился и почему-то обрадовался.
– Но это же чистой воды шизофрения…
Один человек сказал мне, что я жид.
– Нет, – ответил я.- Жиды – это те, кто с вами остается…
Мир, в котором я живу, не похож на мир, в котором я живу…
(УКРАИНА, 1985)
Один человек мне сказал, что просит прощения.
– Ничего, – на всякий случай ответил я и подумал: «Пожилым нельзя грешить, не останется времени каяться».
Старик был чех. А может, и словак. В те времена была такая страна – Чехословакия, и людей, живших в ней, нередко называли чехословаками, не особо их разделяя. Со стороны всегда трудно понять, где есть трещины и между народами, и между многими людьми, и даже в одной семье – между.
Ничто так не объединяет, как трещины.
В этом смысле все едино.
Но для меня он был чехословак, а там какая разница.
Мы стояли в тамбуре международного вагона «Москва-Вена». Поезд уже разогнался и отбивал свои ритмы где-то за границей, оставив позади незабвенную украинскую станцию Чоп, прямо на стыке Советского Союза и двух сопредельных с ним стран.
Не говори «Чоп», пока не переедешь.
Ровно за сутки до этого я уже ехал в таком же вагоне и отчаянно спускал в ресторане все рубли, поскольку их нельзя было вывозить из СССР.
В Чопе, почти в полночь, немногих пассажиров с вещами выгнали из вагона и стали пропускать через таможню и пограничный контроль. Была небольшая давка, и подмазанные деньгами носильщики с навьюченными до подбородка чемоданами и сумками уверенным табором вели за собой отъезжающих евреев, приехавших то ли в других вагонах, то ли сразу к поезду.
Их было мало, но вещей много.
Вещи – это то, что остается от жизни.
Билет и указанное в нем место успокаивали, и поэтому я даже не рвался вперед. Тем более, что ни багажа, ни рублей в карманах не было. Когда, уже перед таможенником, я сбросил, наконец, свой единственный рюкзак, люди в форме даже не стали его смотреть.
– Идите отсюда, – сказали мне. – Идите в зал. Поедете завтра…
– То есть как? Вот мой билет на этот поезд, я на нем приехал…
– Повторяю, поедете завтра, а сейчас давайте, не мешайте работать.
Какое-то лицо в погонах под локоток, но решительно, почти по воздуху, вынесло меня обратно в зал.
– Не ищите неприятностей, – только и сказало оно.
И я… остался.
Поезд, мой поезд, загудел и тронулся. Ему можно – он железный. А мне – нет.
Через пару часов, нагулявшись перед ночным вокзалом, я вытащил из рюкзака заначенную по поводу эмиграции бутылку водки с патриотическим названием «Золотое кольцо». Интуиция подсказывала, что две или три сотни долларов, которые тогда обменивали при выезде из СССР, на его же территории погоды не делают. Разве что новые проблемы.
Но уехать, не уехав, – это было слишком.
– Мужики, – сказал я стоящим на улице у дверей двум офицерам со значками стройбатовских войск. – Есть хорошая водка, продам по себестоимости, даже дешевле.
Они быстро нашли стакан, залог единства, и, прощаясь, отдали мне честь.
– Сам Бог тебя послал.
– И вас туда же.
Полученные пять советских рублей грели душу и не более. Закинув рюкзак в камеру хранения, я боялся потратить оставшееся даже на бутыль воды. И не ошибся. Через сутки, одурев от жажды и хождений, я услышал, наконец, объявление о прибытии моего, но уже следующего поезда. Недоверие к власти почему-то всегда оказывается оправданным. Билет нужно было переоформить и, пробившись локтями к кассе, мне пришлось снова выложить почти все нетронутые деньги. Сдачу мелочью позже вытряхнули из карманов щепетильные таможенники.
Уже не верилось, что я снова сел в знакомый вагон – тот, что «Москва-Вена». В полутемном купе на двоих, почти под абажуром настольной лампы, сидел старик. Как оказалось, турист, съездивший куда-то на Байкал. Мы перекинулись в подкидного ознакомительных фраз.
Поезд дернулся. Затих и снова дернулся, со скрипом, как от боли. И я вдруг почувствовал, что сутки не ел и, главное, не пил.
Промелькнули ряды колючей проволоки, пробежали чехословацкие пограничники, и проводник, весь в белом, похожий на рубщика мяса, но причесанный и сладко пахнущий одеколоном, возник и скоро проверил билеты.
– Все в порядке. Вы до Братиславы. Вы до Вены…
Похоже, мы были в вагоне одни. Или почти одни.
– Принесите два, нет, три стакана чая…
Мне казалось, что вот оно, все закончилось. И полночь – это даже не завтра, а уже наступившая совсем другая новая жизнь.
– Давайте столько-то копеек, – проводнику было тоскливо разговаривать. Ему явно все надоело. И даже отвечать. – Вагон, конечно, международный, и чай входит в стоимость, но билет вы переоформили заново.