Что медлит кобник? И его уберу. Он из старых волхвов, не за подношения старается, за веру, такие ненадежны. Поди угадай, куда их вера вывернет, что ему помстится через год.
Кобник с выбритым острым подбородком и острым носом, сам похожий на птицу, распластал сомлевшего петуха на жертвенном столике. Крупный черный петух не сопротивлялся, его гребень побледнел, свесился на сторону, яростный глаз затянуло тонкое веко, перья мигом потускнели. Волхв косо глянул на князя: волнуется, пальцы неловко стиснули серебряную рукоять ножа, а должны охватывать ее свободно, играючи. Не может сдержать нетерпения, собою вроде бы владеет, но опытному глазу заметно, чего ему это стоит. Верит гаданию, а не волхву, значит, не будет удачлив. Как лягут сердце и печень жертвы – дело случая, опытный жрец знает наперед ответ на любой вопрос, даже когда сам князь этот вопрос еще не сложил про себя.
Кобник втянул острым носом воздух, прислушался и ужаснулся крови, гудящей в князе: не видел он тонких ручейков и багряных капель, а сразу широкую пурпурную реку, уносящую тучные стада, плодоносные земли, зажигающую огнем дома и крепости. И головы, много голов увидел кобник: с седыми бородами и безбородые, головы воинов и бояр, купцов и советников, рабов без счету; лохматых, как чертополох, голов. Длинные косы девок и качающиеся на красных волнах повойники баб, русые и чернокудрявые головы, бритые и патлатые, иноземные, но больше русские, знакомые. Головы плыли, и веки не прикрывали их глаз, как у жертвенного петуха, скорбно глядели они на волхва, а какие с яростью; рты кривились в беззвучном стоне, раздирались воплем. Качалась меж голов одна с бритым острым подбородком и острым же носом, голова, похожая на птичью, его собственная голова. Вздрогнул жрец, замешкался.
А ведь князь не только нетерпелив, он умом непроворен. Думает, сила у него, но силы лишь на начало хватит, побахвалиться. Держать поводья не станет, пирная чаша его пальцам привычней. Вот и раздергают поводья в разные стороны, то натянут, то отпустят, еще и разорвут, как жабу. Значит, впереди десятилетия случайных походов, грабежей, меньше станет полей, скота, меньше домов, а значит, и деревень. Больше рабов. Набеги начнутся, города зашатаются. А князь лишь укрепится в сознании своей силы, чем слабее будет становиться, тем больше о себе полагать. Но кобник не увидит этого. Если солгать сейчас, сказать, что гадание неблагоприятно для задуманного? Умом-то князь хоть не проворен, но хитер и дотошен, не разберешь, что на самом деле понимает, а где только вид делает.
Кобник дал сигнал, князь Игорь точным движением рассек петуха, склонился над алтарем и торжествующе засмеялся: боги поддержали его.
За малую толику петушиной крови я показал кобнику, какая судьба его ждет. Да только людишки боязливы, редко противятся Судьбе-Мокоши. Ну, его голова, его дело.
Почему же я, великий, могучий и прозорливый, не помогаю Игорю? Трусость ли его отвращает меня? Тот страх, что родился в корнях платана, когда малолетний Игорь следил убийство Аскольда и Дира, тот, что утвердился после данной Веремиду клятвы – пусть меня разорвет? Или отвращает то, что позже людишки назовут русским характером, – отсутствие меры? Меры Игорь не признает, если бражничает-гуляет. В бою же нет у него размаха, в бою мера тут как тут. Какой это характер, если Игорь под Ярилой ходит, хмельной к обеду почти всякий день? Был бы характер, во всем бы проявился, без удержу. А воюет он под страхом. Власть хмельного Ярилы над Игорем сильнее моей, одного Ярилу чтит Игорь, как должно чтить бога человеку, потому и не привечаю князишку. А пуще за то не помогаю, что как бы Игорь себя ни понимал, как бы ни возвеличивался в душе, перед собою ни красовался, а выжжено на нем Судьбою-Мокошью клеймо неудачи. Вот Ярила и подхватил его, клейменого, любит, яростный, у Мокоши добычу увести. Кругом воры, глаз да глаз нужен всякому богу! Недавно Игорь за пирами да бражничаньем дела забыть старался, обиды заливал. Но однако же встряхнулся: Ярило под землю до следующего года лег, Игорь на коня сел – дела вершить, власть забирать. А придет время, Ярило свое потребует и получит. Тогда-то Игорь без чаши и головы с перины не поднимет. Сегодня с чашей за столом забавляется, а настанет день, с чашей на коня сядет, иначе и желания не возникнет; силы только в ней найдет: в перестоявшей никчемной хмельной влаге. Пряная кровь его не горячит! Сядет с чашей в седло, сядет да поскачет за данью к могучим древлянским вязам, чтобы они разорвали его: половина Судьбе Мокоши, половина – Яриле. Люди скажут: древляне дикие Игоря за жадность порвали. А чего ждать от людей, разве они суть видят? Разве знают, как мы, боги, добычу делим? А всего больнее, что и это не сам я увидал, мальчишка показал немощный.
Нет, Свенельд мне милее: разумный, холодный, расчетливый, подобно ящеру. Если и проявляет слабость, то все от молодости. Состареет – обучится жить без слабости. Слабость у Свенельда самая что ни на есть смешная из людских: привязчивость да верность. Да влюбленность. Пройдет.
– Принеси-ка молока, милая! – не попросила, приказала Оприна.
– Сама сходи, мне печку растоплять надо, – ответила Либуша, крепко усевшись на лавке. Она и не думала топить печку, хотя давно пора стряпать обед, испечь хлеба, опара переходила и рвется наружу из тесной кадушки. Но страшно испачкать золой нарядную рубаху с широкими расшитыми рукавами, не хочется снимать праздничные браслеты, надетые не только для Купальского танца, но для Гудилы. И для этой тоже, которая молока требует, от лавки оторваться не может, как только не отсидела себе все кости; для этой, для нее надеты браслеты! Чтоб не слишком много о себе понимала, чтоб видела, как у них в городе нарядиться умеют, причесаться, хоть и не были в Царьграде, не ходили по белым мраморным полам с черными восьмиугольными вставками на стыках плит.
– Да не мне молоко-то, видишь, отрок есть дожидает, – возмутилась Оприна. Она бы и смолчала – что с этой невежей нечесаной говорить, но надо же невежу научить обхождению, так положено. Если кто знает больше другого, лучше другого, надо поделиться. Вот Оприна делится обхождением, хотя ей никто и спасибо не скажет, но это ее долг как гостьи и умной жены. А то еще: не поставишь вовремя на место, так тебя же саму начнут принижать, учить.
– Что у них за обычаи, молока не поднесут! А врут везде, что вы здесь гостей равно богов почитаете. Врут люди, что нитку прядут, – делится обхождением Оприна.
– Так то хозяева гостей почитают, а ты не в моем дому к столу села, не моя гостья. Да и не упакаешь на тебя, – Либуша все же чувствовала себя пусть временной, но хозяйкой здесь, в землянке Вольха. Но уступать нахальной гостье не собиралась ни словечка, согласна была ради этого даже умалиться.
На некоторое время в полумраке землянки воцарилась хрупкая слюдяная тишина, берегини перевели дух, складывая прозрачные пальчики колечком от сглазу. Но куда маленьким берегиням уберечь тишину, если в доме воюют две женщины!
– А правду еще говорят, будто у вас и княгиня в поневе ходит? Как крестьянка или рабыня? В будние дни, я хочу сказать. На празднике-то я с нею за одним столом сидела, выходной ее убор видала, как тебя, – тотчас поправляется гостья, желая подчеркнуть свою близость к княжескому двору. Хотя к чему спросила? Откуда этой невеже знать, может, она и княгиню-то толком не видела? Точно, не видела! На общих праздниках много не разглядишь в тысячной толпе. Княгиня наверху, толпа снизу взирает. Ага, кто ее, невежу, близко к княгине пустит?! Поди, от нее навозом пахнет, от ее домашнего платья. Это сейчас расфуфырилась, фу-ты, ну-ты, ручки гнуты. Надо, ох, надо поставить на место! И Оприна невинно заметила в продолжение речи: – В греческой земле такой одежды, как понева, не ведают.
– Там все сплошь драгоценной объярью убираются, не иначе, чтоб кости жесткой тканью прикрыть, – парировала Либуша. На ярких маленьких картинках в драгоценных книгах – целых две такие книги хранились в палатах княгини Ольги – Либуша как следует разглядела Византию. Греческие женщины – писаные красавицы с ровными дугами бровей, у накрытого стола сидят, а за ними бурая зубчатая скала с быстрым ручьем, но те красавицы – царевны, поди. Под просторным мафорием тела-то у них не видно было. А рабыню греческую одну всего видела, не на картинке – у заморских гостей: худая, как щепка, черная, страшная, глаза черные – недобрые. Стало быть, прочие гречанки не должны сильно от той рабыни отличаться: под одним небом живут, у одного моря. Поди, большинство такие жилистые и есть.
Оприна бросила на пол кожуру зеленого ореха, глянула с вызовом:
– А в Царьграде женщины косы под кику не прячут, даже замужние! Косы у них богатые, толстые, гладкие, словно маслом намазанные, есть чем гордиться!
– Что же сама обвязалась, как засельщина деревенская? – поинтересовалась Либуша с тихой яростью в голосе. Ее собственная коса, хоть и не маленькая, но вечно растрепана, никак не причешешь волосок к волоску, напасть какая! Никогда гладкой косы у ней не было.