...Тут в окне царицыной палаты мелькнуло молодое женское лицо спальной боярыни, или мамки, иль служки какой, а может, и самой государыни. На сносях и разрешиться не может, опять же Алексею Михайловичу тревоги и печальные хлопоты. Хитров затуманился, любопытно выслеживая молодицу, пробежался взглядом по Верху и вдруг удивился тому, как, оказывается, причудлив Терем. Богдан Матвеевич прежде не замечал его пестроты, за много веков Двор достраивался по характеру нового государя, и всякий царь, возлюбя прошлое, из всяких служб ничего не убирал, не норовил роскошью затмить затеи прежних великих князей, но и проявлял личную волю и вкус, пристраивая свои покои. Вот и прежний государь жил в деревянном Тереме, заботясь о худом здоровье, но сын Алексей поставил себе новый, каменный, с высокой крышею на немецкий вкус.
Каменные и деревянные хоромы, покои и службы сгрудились вроде бы в беспорядке, но во всем этом виделась спайка во времени, словно бы великие князья особенно пугались развратиться, утратить минувшее. Сама летопись Руси прочитывалась в этой загадочной, неприступной пестроте золоченых куполов теремных церквей, шатровых кровель, резных флюгеров и оконниц, запечатанных витыми решетками цветных ставенок, узорных башенок, крытых крылец, галдарей, переходов, сеней, всевозможных палат каменных и бревенчатых, клетей и подклетов, повалуш и светелок, челядинных келеек и потешных садиков на крышах, где средь домашнего винограду важно разгуливают павлины. И во всем этом царском подворье, в его замкнутой таинственности, полной человеческих чувств и страстей, ютилось целое население челяди, дворни, служек и мастеровых, тех, кто питал, одевал и давал жизнь Кремлю; да по каменным стенам крома, да у всяких проездных ворот, да по башням столько приглядывает вахт, сколько всякого оружного народу дозорит – пушкарей и затинщиков, воротников и солдат, истопников и ключников, стольников и стряпчих, что посменно днюют и ночуют обочь государева семейства.
Это и был Верх, куда стремился всякий русский, чтобы глянуть хоть одним глазком.
Хитров опустил заслезившийся от голубого сияния взгляд на площадь, увидел муравьиное кишение народу, хотящего попасть пред светлые очи государя – и загордился собою, что он здесь, на Верху, птица-павлин и отеребить его, лишить осанки может лишь первый после Бога Господин. Богдан Матвеевич миновал площадь, и всяк служивый, кому не дозволялось бывать на постельном крыльце, смиренно кланялся окольничему, стараясь запечатлеться в его памяти, а после и напомнить о себе. Меж собой вся эта мелкая служба, мечтающая о будущем почете, могла свариться, собачиться, а то и вызывать на бои, сводить мелкие счеты на кулаках, – но все это был тот дворцовый низ, та приказная поросль, то мелколесье, из которого редко кто мог вытянуться, хотя бы попасть по чину на просторное крыльцо, где, казалось бы, всем места хватит. Но видит око, да зуб неймет: взойти на крыльцо и встать на площадке перед сенями тоже нужна воля государя. Всяк имеет невидимые крыла, всяк тешит втайности охоту вызняться из толпы наособинку, но не всяк взлетит. Одна мучка, да разны ручки.
...Хитров взошел неторопливо на высокое крыльцо, где кучились стольники и стряпчие, да думные дворяне, дожидаясь по нужде царева приказа, тут тоже шла тихая вековечная борьба за место, отсюда до смерти хочется угодить в Переднюю, откуда до царя рукой подать. Ежели постельное крыльцо напоминало лествицу в горний Иерусалим, к Христову престолу, то крылечная площадка Дворца – это врата в рай, но коли заступишь в Переднюю – это врата рая за собою затворишь, и никто отсель тебя метлою уже не погонит прочь. Тяжко подняться по небесной лествице, по грехам своим пройти грозное архангелово Око, готовое скоро отдать тебя на поругание сатанаилу: наверное, столь же тяжек путь к почестям на земле, ибо так краток срок быванья на миру. Не успел проснуться, протереть очи, а уже навсегда засыпать. Может, оттого столько дерзости и вражды меж людьми, что всяк норовит успеть, и потому позабывает, что переступающий Христовы заповеди будет томиться в аду всевечно и один год ему покажется за двести тридцать лет. Эх, кабы помнили о Господеве, разве эдак бы жили на белом свете?
И всякий, кто нес на плечах золотные бархаты и аксамиты, подбитые по подолу соболями, кто бездумно пересчитывал ступени в Верх, он уже лишь этим испытывал сердечную усладу, ловя косые, изменчивые, льстивые и завистливые взгляды. Слаб человек, и стоит ли его винить в честолюбии? Лишь бы там, поднявшись, на главном почете, не ожесточился он, не закаменел душою, ибо из Терема, с этого вот постельного крыльца так же легко безвозвратно скатиться к самому подножию, откуда начинал восхождение. Вспомни-ка, Хитров, приятеля Головина: пожалованный из дворян в окольничие, он бил челом государю Алексею, что окольничих в его роду нет и отец его при царе Михаиле был в боярах. За это челобитье Головин послан в тюрьму и окольничество ему не оказано, сказано другое: «Тебе, страднику, ни в какой чести не бывать: бояре приговорили тебя бить кнутом и в Сибирь сослать, да государь на милость положил».
Так и ты, Хитров, перещелкивая по ступенькам точеными каблуками, подбитыми частым медным гвоздьем, постоянно помни о том, что, неровен час, споткнешься и все потуги даром пойдут.
...Вдруг, распихивая толпу на крылечной площадке, пробежали мимо двое в красно-вишневых стареньких охабнях; окольничий едва успел отшатнуться, столкнули бы вниз. Одного Хитров узнал, то был из площадной писцовой избушки подьячий, другой же обличье свое прикрыл воротом. Они скоро скользнули с лестницы и скрылись за Успенским собором. Следом из передних сеней, ратуя о помощи, выскочил князь Дмитрий Мещерский.
– Дмитрий Иванович, чего вопишь? – поймал его Хитров, приобнял за плечи, прижал щекою к серому болезненному лицу. – Миленькой князь, чего сотворилось, что кричишь в худых душах? Не помер ли кто?
– Это ты, Богдан Матвеевич? Погибли, совсем погибли. – Князь, подслеповато кося, все выслеживал кого-то на людной площади, да кого там выищешь, что иголку в стоге сена искать. Найди теперь ярыжку. Хитров же продолжал придерживать Мещерского, то ли из шутки, подсмеиваясь, то ли соболезнуя. Князь же охал и стенал, горюя о проторях. – Ты погляди, мил человек. Что со мною сотворили! – потрясал князь полами нового охабня, крытого парчою: худородный, он, наверное, последнее житьишко положил, чтобы построить гостевое платно на долгие годы. – Только в стени ступил, слышу, неладное. Хвать-похвать, трех пуговиц золотых с правой стороны нету. Отрезали, собаки, унесли. И к левой поле примерялись, дьяволы, едва удержал. Это что же, Богдан Матвеевич, деется! – не сдержавшись, снова возовопил Мещерский. – Ты на вышине числишься, рассуди. Уже и на царевом дворе честному человеку защиты нету.
– Тсс, – Хитров приложил палец к губам. Народ на крыльце вострил ухо: непременно найдется ябедник. – На кого грешишь?
– Так, кабыть признал одного. Шершавый такой. Но боюсь охулку положить.
– И я его приметил. Ртищева шишига, все тут трется, – вдруг солгал Хитров, словно бы кто извне нашептал на ухо, толкнул на грех. И сам себе пообещал окольничий, что того ярыжку из писцовой избушки опосля приструнит, сгонит стружку, а ныне повинную свешу поставит Господу.
– Не видел, не поклеплю. У Федора Михайловича народ честный, – вдруг строго отказался князь.
– Выходит, я лгу? – взвился Хитров.
– Про тебя дурного не слыхать. Ты человек гордый. Но Ртищев – человек Божий.
– Ханжа он и потатчик. Скоро с тебя и штаны сымут, косой дьявол. Вспомянешь мои слова.
– Ох-ох, поганы твои устне, – сокрушился Мещерский, не давая себе воли. И только намерился прочь пойти от Хитрова, как тут же случился Ртищев. Он подымался от патриаршьего двора с горестным видом, готовый зареветь. Он было собрался что-то объявить, но Хитров заорал с верхней ступени, зловеще накаля синий взгляд; сытое лицо его лучилось торжеством:
– Ты, Федор, злодеям своим потатчик!
– О чем молвишь, никак в толк не возьму. – Ртищев недоуменно пожал плечами.
– А то, что твой Гришка Подхалюга у князя Мещерского путвицы золотные ножом отсадил и с собою схитил... Так-нет, Димитрий Иванович? Ты приметил и даже мне сказывал, плачучись, да и я близь видел, как он, вор, прочь побежал. Распустил ты вольницу, скоро и до нас приступят, как до боярина Морозова, с ножиками. Тогда-то воспоем лазаря.
– Федор Михайлович, дай Бог вам здоровья, – поклонился Ртищеву князь Мещерский. – Не говаривал я того, видит Бог. Чего не ухватил, то и меж пальцей. Напраслину на тебя не взведу. Ничего худого за тобою не знаю. Повадились те черти с Неглинной мельницы доступом нас брати.
– Ну, спасибо, князь, не дал греха на душу взять. Сослепу промашку дал. Не глаза у меня, оловянницы. С пустого места чуть не наклепал. Прости, Федор. – Хитров обнял Ртищева, притиснул к груди, словно бы собрался оборота постельничего. – Ну, пень ты, братец, листвяжный оскеп. Тебя и не ворохнешь. – Окольничий обернулся, мельком взглянул на князя: взор его, затуманенный, белесый, не обещал Мещерскому ничего хорошего.